Обладательница пушистых волос благодарно обняла санитарного чиновника за шею и притянула к себе. Так, понятно. Дмитрий Хромин прислушался к внутренним голосам своего организма и пришел к выводу, что не может. Хотя это, в общем-то, так же необходимо, как и гладить. Если дочка вице-губера притягивает тебя к себе с утра пораньше, непременно следует понять ее потаенные желания, ну, а поняв – удовлетворить. Но такие вопросы с кондачка не решаются. Если решать их с кондачка, может оказаться, что удовлетворять желания нечем.
«Я сейчас встану, – подумал Хромин. – Аккуратненько вытащу руку и встану. Ничего ей не сделается, поскулит и снова засопит. Потом я схожу почищу зубы. Умоюсь холодной водой. Высунусь в форточку дачи и покурю, погляжу на сосны и остыну. А потом я вернусь, Марыся, потом я вернусь…»
Он сел и потянулся, хрустнув плечами и позвонками. Сладко потянулся, думая, что эти ночнушки и пижамы – бред, Машке дай волю, она его и в ботинки обрядит. Вот от этого и снятся кошмары, пагубно влияющие на утреннюю потенцию. «Надо будет рассказать, какой дикий сон… Какой дикий сон про киллера, начавшего охоту на вице-губернатора с простого санитарного чиновника… рассказывать этот сон ни в коем случае нельзя, правда, Маша?»
Санитарный инспектор Дмитрий, все еще заламывая одну затекшую руку другой, открыл глаза и поглядел на лежащую рядом на кремнистом гравии чернокосую девушку с обрывками скотча на запястьях и щиколотках. Перевел взгляд на свои ботинки – один оставался на ноге, другой, с ошметками шнурков, валялся поодаль, у массивной плиты из ракушечника. Этих плит кругом было полно, они торчали из черной, потрескавшейся от жары почвы, здоровенные, в рост человека, исчерченные непонятными символами.
А на самой крупной плите, где была когда-то выбита кайлом половина Солнца с половиной человеческого лица, стояли две дивные, как горячечный бред, белые кобылы в изукрашенной золотой фольгой упряжи. На кобылах же, и это казалось самым ужасным, сидели два санитара из психушки в белых халатах, полы которых служивые небрежно забросили каждый за левое плечо. У горловин халатов виднелась украинская вышивка крестом и гладью – бордового и лазурного цветов соответственно. При этом санитар постарше глядел на Хромина участливо, но как-то мимо.
Только тут чиновник центра санэпиднадзора города Петербурга сообразил: невнятное бормотание над ухом – это не двадцатисемидюймовый телевизор на первом этаже правительственной дачи. Дело обстояло намного хуже. Неторопливо и обстоятельно, к вящему благоговению своего молодого товарища, старший санитар читал Дмитрию Хромину незнакомые стихи на неизвестном языке.
Дмитрий Хромин закрыл глаза и вновь повалился навзничь рядом с чернокосой девушкой.
– Как ты видишь, это варвары! Заметь, мы не знали заранее, встретим ли здесь нечто необычное или выбивающееся из привычных представлений. И вот мы обнаруживаем вблизи древнего капища варваров. Может быть, это не совсем такие варвары, как те, кого ты привык встречать на северных границах империи. Но вместе с тем эти странно одетые люди удивительно похожи на тех двух дикарей, которых мы видели прячущимися в зарослях жимолости по ту сторону холма. Их нелепые попытки маскировки несомненно говорят о том, что они относятся к более примитивной культуре, чем народы, находящиеся под благотворным воздействием Рима.
– Не следует ли принять меры к их задержанию, учитель? Будучи верхом и при оружии, мы с легкостью смогли бы пленить их.
– Никогда! – Учитель наставительно и с легкой укоризной погрозил поднятым прямо к солнцу пальцем. – Не смешивай долг перед отчизной со слепым стремлением угодить власти. Разве здесь, на своей земле, мы на войне? Разве беглые рабы – враги нам, свободным гражданам Великого города? Разве знаешь ты, наконец, что вынудило здесь оказаться этих несчастных: жестокость господина или небрежность легионера, конвоирующего колонну на каторжные работы? Ну и, помимо всего прочего, разве есть нам на чем везти захваченных в плен варваров? Или ты хочешь, чтобы они плелись за нами своим ходом до самых Аппиевых ворот?
Ученик смолк и принялся разглядывать обнявшихся и, судя по всему, уснувших в процессе любовных утех желтоволосого мужчину и брюнетку со странными украшениями в виде пурпурных лент на щиколотках и предплечьях.
– Не кажется ли тебе странным, о учитель, что мужчина и женщина одного племени могут столь сильно отличаться друг от друга, – спросил он в результате умственных усилий. И тут же поспешил добавить: – Я, конечно, знаю, как различны на вид самец и самка родосского петуха или, скажем, пчелиная матка и трутень…
Учитель не слушал. Он медленно озирался вокруг, и чувствовалось, что, вполне возможно, сейчас будет произнесено одно из тех высказываний, которыми он рассчитывал, и весьма прозорливо, остаться в истории человеческой мысли. Уже и имя твое забудется, если ты не ражий полководец и не жестокий тиран, а из уст в уста будут передавать несколько слов, спаянные такой мудростью, что на многих языках сохранятся и смысл, и чувство, и даже интонация говорящего.
– Никогда ничему не удивляйся! – весомо проговорил он. – Возможно, тебе покажется странным это наставление именно сейчас, когда, казалось бы, количество произошедшего превзошло качество нашей способности к объяснению. Но сейчас я с тем большей убедительностью продемонстрирую бесплодность умозаключений, построенных на восхищении необычайным, перед суровым лицом фактов. Да, данные для логических построений наших пока недостаточны. Но ведь не исчерпаны и сами факты! И сейчас мы их заставим говорить самих за себя.
– Но как это возможно? – вскричал ученик, невольно поправляя перевязь меча, новую и потому за время путешествия здорово натершую ему правый бок. – Мыслимо ли обратиться за разъяснением к самой загадке? Это так же невозможно, как, скажем, допросить этих дикарей, хотя уже по их нелепому виду заметно, что они не разумеют ни слова на языке знания и просвещения.
– Именно это я и собираюсь сделать! – отвечал наставник. – Хотя и не изучал варварских языков за их примитивностью. Ты должен быть наслышан о моих успехах в изучении «Тео et Lingva»[2].
Юноша кивнул. Перед тем как приступить к обучению, он послушно пытался вникнуть в фундаментальный труд, содержащийся в семидесяти восьми свитках, переведенный на персидский и халдейский языки, но завяз примерно на второй трети предисловия ко второму изданию.
– Вспомни двенадцатую главу! – потребовал учитель, после чего студенту стала так же безразлична валяющаяся рядом красавица, как это будет случаться и двадцатью веками позже с приходом темной для всякого молодого мыслителя поры, именуемой сессией. – Вспомни заключительные строфы изящного сатирического гекзаметра, где неоспоримо доказывается, что мысли есть неязыковая категория и, стало быть, язык – лишь аппарат выражения мысли и может быть, соответственно, заменен, слово за словом, флексия за перцепцией, без ведома говорящего, если только рассудок его этому не противится? Идеальным для этого условием является что?…
Юноша, чье лицо приобрело уже оттенок выдержанного фалернского вина, только в отчаянии кивнул на лежащих, что, однако, восхитило учителя:
– Вот именно! Полубессознательное состояние postcoitus immedii[3] наряду с опьянением напитком из цикуты, а также hysteria sorbi[4] дадут наиболее благоприятный результат в нечувственном освоении языком в объеме, достаточном для пристрастного допроса. Я неоднократно демонстрировал данное искусство в македонских бродячих цирках, а также на пирах, устраиваемых по случаю гонок колесниц и именуемых Диамедовыми. А ты говоришь, петух в кувшине!… – колко заметил философ-универсал и, дождавшись, когда пристыженный неофит окончательно потупит голову, выпростал руку из складок тоги и звучным голосом проговорил: