И вот уже не скрипнул отпираемый изнутри мудреным воровским приемом наружный засов, поскольку благоразумно оказался смазан лучшим сортом оливкового масла. И Моргулис осторожно повел двух умыкнутых лошадок на поводу на выход. Пурилис же замешкался, сматывая веревку, по которой спустился. Ибо это была добрая веревка, не единожды приносившая парочке прибыль, дозволяющую одному молиться в дубравах, сколько душа пожелает, а второму делать на петушиных боях серьезные ставки.

И тут Пурилиса настигло знамение. Ворох сена зашевелился, будто в нем поселились луговые духи, и произнес голосом человека, разговаривающего во сне:

– Сто на красное, двести на первую дюжину, по сотне на тройку, семерку и одиннадцать. И сто на зеро!

Пусть в услышанном конокрад пока понял только слово «зеро», сиречь – пустота, неземные слова намертво впитались в память, словно производимый из морских раковин пурпур в ткань праздничной тоги. Выронив веревку, Пурилис вышел из сарая походкой лунатика.

В ниспосланном богами знамении ему объяснялось, что, способный на великие подвиги в силу своей набожности, он, Пурилис, бесцельно транжирит отпущенные годы, тратит их на пустые, никчемные поступки. По крайней мере, именно так трактовал Пурилис услышанное, рассказывая о знамении подельнику, когда препровождающая лошадей парочка удалилась на безопасное от хлева расстояние.

Ладно, зеро. Ладно, пустота. Может, боги из снисхождения к своему верному рабу решили тебя приободрить и сказали, что на улицах пусто и тебе нечего опасаться ночной стражи? Товарищ, с какой оливы ты упал, что решил, будто боги признали твою жизнь никчемной?

– К этому я и веду, – горячился Пурилис. – Знаешь, товарищ, я решил завязать. Отправлюсь в странствие, и не будет моим ногам покоя, покуда не найду племя, говорящее на языке знамения и способное мне растолковать, в чем смысл моей жизни. Не отговаривай меня, товарищ, мое решение твердо, разделим лошадей здесь и поровну…

* * *

– Так, значит, ты утверждаешь. – Человек, укутанный в плащ и предпочитающий не показывать своего лица, подцепил длинными, но слегка искривленными в суставах артритными пальцами длинную аппетитную ленточку филея копченой миноги и отправил в рот. И рот, насколько можно было рассмотреть в полумраке триклиния, и рука, и само движение ясно давали понять: перед тобой не бахвал, не бандит и не бюрократ, перед тобой Человек, Чье Слово Имеет Вес. – Утверждаешь, что ты и есть тот самый просвещенный, но изгнанный при прошлой диктатуре, подвергшийся проскрипциям философ, возвращения которого спустя много лет ожидали с нетерпением все свободомыслящие и истинно образованные жители города, название которого скрыто для всех, кроме посвященных? Ты в этом хочешь убедить нас?

Дима Хромин за свою недолгую, но бурную петербургскую карьеру научился узнавать таких людей с закрытыми глазами. В петербургских кругах узнаванию послужило бы и непременное обращение на «ты», и мутные намеки вкупе с начальствующим матерком – признак недоверия к каждому, кто еще не вошел в местную элиту обеими ногами. Хромин протянул руку и взял ломтик миноги, немытой после ночных приключений лапой полез в золотую с эмалевым узором тарелку – не тарелку, соусницу – не соусницу.

Ничего, не санитарному гигиенисту бояться немытости собственных рук, а себя правильно поставить при первом разговоре – дело великое. Украдкой Дмитрий снова и снова обшаривал глазами помещение, где сидел за столом, вернее, возлежал на безногой мраморной кушетке перед столом, словно реквизированным из столовой для карликов. Здесь полагалось лежать за обедом и ужином, и это было неприятно. Зато остальное радовало глаз: трапезная, смахивающая на зал Эрмитажа, такая, которой вовек не построят даже в пятиэтажных коттеджах на Карельском перешейке воротил бизнеса, основанного на торговле бензином и семечками.

Золотые тарелки с изысканными яствами громоздились перед Дмитрием Васильевичем, будто одноразовые. Факелы на стенах горели ровно, как один. При всей дикости такого освещения чувствовалось неконтрафактное качество изготовления светильников. И даже в позах собеседников – субъекта в плаще и с артритом, ненормально красивой стервы – хозяйки дома и даже обиженно лущащего хмельной миндаль косноязычного центуриона – просматривалось что-то спокойно-уверенное, благополучно-крутое. Таких людей могут казнить завтра на площади, но если этого не произойдет, будьте покойны: завтра они сами выдерут, какими траблами заморачиваться. Они не следуют за судьбой, они, как настоящая элита, творят ее сами. И чем чаще оглядывался Хромин, тем увереннее чувствовал себя.

Если проблема только в том, чтобы поменять в сознании название Санкт-Петербург на Рим и есть с золотой тарелки, подумал Хромин, поддергивая брюки, чтоб не измялись от лежания, то в чем, вообще, проблема, господа патриции-центурионы? И, дождавшись очередного полуриторического вопроса, который человек, скрывающий лицо, явно принимал за мастерски ведомый допрос, Хромин дожевал миногу.

– Так, значит, утверждаешь, что ты, – искривленный артритом палец бдительно указал в лепное украшение на потолке, – тот самый, о ком не говорят под розой…

– Ты так сказал!

В триклинии повисла напряженная тишина. Весомость этого немудрящего ответа впечатлила каждого из римлян. Даже Пессимий сокрушенно покачал головой, как бы сетуя на то, что некоторым риторический талант дан непосредственно богами со светлого Олимпа. Даже скептически настроенная к мужскому полу Феминистия блеснула глазами, с интересом всматриваясь в желтую шевелюру человека с сапфировым кольцом на пальце. Собеседник же Хромина наконец-то откинул с лица тонкое полотно и проговорил значительно:

– Тогда добро пожаловать на родину, о великий репатриант!

И, уже не стесняясь и не опасаясь замарать плащ, набил рот миногами. Сквозь узорчатое окошко в потолке триклиния пробились первые отблески зари, встающей над холмами.

* * *

Блеяние и мычание разбудило двух патрициев в измятых тогах и одну легко одетую девицу, лежавших в обнимку на соломе. Рассвет пробивался сквозь щели в наскоро настеленной крыше и большую дыру, устроенную наверняка для пущей вентиляции. Скот, пригнанный накануне для продажи на рынке, почуял, что сегодня в его жизни произойдут важные изменения, и, как это свойственно бессловесным тварям, выражал осторожную радость по данному поводу.

Андрей Теменев не сразу приоткрыл глаза. По детской еще привычке, когда утром Нового года, не успев проснуться, ловишь носом аромат елки и пирожков, что жарятся на кухне, и лыжной мази для подаренных лыж, он принюхался к запаху нового дня. Даже сквозь отчетливое амбре скотного двора ощущалась присутствие рядом свежего, пусть слегка неумытого, женского тела, а чуть дальше – устойчивая дезодорантность убежденного холостяка.

Андрей лежал посреди некоего амбара, рядом черноволосая растрепанная девушка со здоровенным синяком на скуле испуганно натягивала на пупок остатки свадебного наряда, а за ней добродушно скалился бородатый бомж с глазами доктора наук.

– Товарищи! – счастливым голосом произнес Святослав Хромин, обводя рукой все окружающее.

– Где мой муж? – зыркая глазами то на одного, то на другого товарища по ночлегу, подала голос Айшат.

– Это мне, блин, не приснилось, – мрачно подвел итоги Андрей.

В низкую, смахивающую на калитку в плетне дверь просунулась голова старого раба. Это его накануне встретили всадники с бесчувственной девушкой на узкой улочке предместья, и Теменев тут же пообрывал какие-то побрякушки со своей тоги и сгрузил в ладонь старика, втайне радуясь, что тот не выказывает удивления. Позже выяснилось, что молчание было продиктовано необходимостью: раб попался глухонемой, а вернее – с отрезанными ушами и языком, зато довольно понятливый. Уже после пятого кивка на лошадей и висящую поперек седла, будто охотничий трофей, Айшат раб сообразил, что господа не хотят вспомнить, где их дом, не подкупают его для участия в антиправительственном заговоре, не требуют закопать труп и даже не желают его участия в оргии, как особенно изысканного извращения, а просто ищут, где бы переночевать.