Никто ничего не понимает в том, что он делает. Если сформулировать более честно, ничего из того, что он делает, не имеет смысла. Он не выполняет никакой необходимой функции — личной или общественной. По существу — это нередко случалось в его области науки — он выгорел к двадцати годам. Больше ему уже ничего не сделать. Он уперся в стену — раз и навсегда.

Шевек остановился перед концертным залом Синдиката Музыки посмотреть программы на декаду. В этот вечер концерта не было. Он отвернулся от афиши и лицом к лицу столкнулся с Бедапом.

Бедап, всегда настороженный и к тому же близорукий, не подал вида, что узнает Шевека. Шевек поймал его за рукав.

— Шевек! Вот черт, неужели это ты? — Они обнялись, поцеловались, отодвинулись друг от друга, снова обнялись. Любовь нахлынула на Шевека, ошеломила его. Почему? Тогда, в последний год в Региональном Институте, Бедап ему не так уж и нравился. За эти три года они ни разу не написали друг другу. Их дружба была дружбой детства, она прошла. Тем не менее, любовь осталась: вспыхнула, как пламя из разворошенной золы.

Они шли, не замечая, куда идут, и разговаривали. Они размахивали руками и перебивали друг друга. Этим зимним вечером на широких улицах Аббеная было тихо. На каждом перекрестке под тусклым фонарем стояло серебряное озерцо света, по которому стайками крошечных рыбок, гоняясь за собственной тенью, носились снежинки. За снегом гнался ледяной ветер. Разговаривать стало трудно из-за онемевших губ и стучащих зубов. Они успели на последний, девятичасовой, омнибус до Института; барак Бедапа был далеко, на восточном краю города, идти туда по холоду было бы нелегко.

Бедап оглядел 46-ю комнату с ироническим изумлением.

— Шев, ты живешь, как паршивый уррасский спекулянт.

— Да брось ты, не так все страшно. Покажи мне здесь хоть какое-нибудь излишество!

Собственно говоря, в комнате почти ничего не прибавилось к тому, что в ней было, когда Шевек в первый раз вошел в нее. Бедап ткнул пальцем:

— Вот это одеяло.

— Оно здесь уже было, когда я вселился. Кто-то его сам соткал, а когда переехал — оставил здесь. Разве в такую ночь одеяло — излишество?

— Цвет у него — типичное излишество, — сказал Бедап. — Как специалист по функциональному анализу, я должен отметить, что оранжевый цвет — ненужный цвет. В социальном организме оранжевый цвет не выполняет никаких жизненно-важных функций ни на клеточном уровне, ни на органном, и уж точно — не на уровне всего организма или на наиболее центральном этическом уровне; а в этом случае следует выбрать не терпимость, а устранение. Покрась его в грязно-зеленый цвет, брат!.. А это еще что такое?

— Заметки.

— Шифрованные? — спросил Бедап, перелистывая одну из тетрадей с хладнокровием, которое, насколько помнил Шевек — личного владения — у него было даже меньше, чем у большинства анаррести. У Бедапа никогда не было любимого карандаша, который он бы всюду таскал с собой, или старой рубашки, которую он бы любил и жалел бросить в регенерационный контейнер; а если ему что-нибудь дарили, он старался сохранить это из уважения к чувствам подарившего, но каждый раз терял. Он знал эту свою черту; по его словам, это доказывало, что он менее примитивен, чем большинство людей, и являет собой ранний пример Человека Обетованного, истинного и прирожденного одонианина. Но все же для него существовала граница личного. Она проходила по черепу — его ли собственному или чужому — и была нерушима. Он никогда не лез в чужие дела. Теперь он сказал:

— Помнишь, как, когда ты был на проекте «Лес», мы писали друг другу кодом дурацкие письма?

— Это не код, это по-иотийски.

— Ты выучил иотийский? Почему ты на нем пишешь?

— Потому что на этой планете никто не может понять, что я говорю. И не хочет. Единственный человек, способный на это, умер три дня назад.

— Что, Сабул помер?

— Нет, Гвараб. Сабул-то жив. Помрет он, дожидайся!

— А в чем дело?

— В чем дело с Сабулом? Наполовину в зависти, наполовину в неспособности понять.

— А я думал, его книга о причинности считается первоклассной. Ты сам говорил.

— Я так считал, пока не прочел первоисточники. Это все — идеи уррасти. Притом не новые. У него своих идей уже лет двадцать как нет. И в бане он не был столько же.

— А с твоими идеями как дела? — спросил Бедап, положив руку на тетради Шевека и глядя на него исподлобья. У Бедапа были маленькие, довольно подслеповатые глазки, резкие черты лица, плотное, кряжистое туловище. Он вечно грыз ногти, и с годами они у него превратились просто в полоски поперек толстых, чувствительных кончиков пальцев.

— Плохо, — сказал Шевек, садясь на спальный помост. — Не тем я занимаюсь.

Бедап усмехнулся:

— Ты-то?

— Наверно, я в конце этого квартала попрошу другое назначение.

— Какое?

— А мне все равно. Учителем, инженером. Я должен уйти из физики.

Бедап сел к письменному столу, погрыз ноготь и сказал:

— Это звучит странно.

— Я понял предел своих возможностей.

— А я и не знал, что он у тебя есть. Я имею в виду, в физике. Так-то у тебя были всевозможные недостатки, ко многому у тебя были очень небольшие способности. Но не к физике. Конечно, я не темпоралист. Но не обязательно уметь плавать, чтобы узнать в рыбе рыбу, и не обязательно самому светить, чтобы узнать в звезде звезду…

Шевек посмотрел на друга, и у него вырвались слова, которые он до сих пор не мог четко сказать самому себе:

— Я думал о самоубийстве. Много. В этом году. По-моему, это — лучший выход.

— Вряд ли через этот выход можно попасть на другую сторону страдания.

Шевек с усилием улыбнулся.

— Ты это помнишь?

— Очень ярко. Для меня этот разговор имел очень большое значение. И для Таквер и Тирина, я думаю, тоже.

— Ну да? — Шевек встал. В этой комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог устоять на месте.

— Тогда это и для меня имело большое значение, — сказал он, стоя у окна. — Но здесь я изменился. Здесь что-то не так. А что — не знаю.

— А я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты уперся в стену.

Шевек обернулся и испуганно посмотрел на него.

— Стена?

— В твоем случае эта стена, по-видимому, — Сабул и те, кто его поддерживают в научных синдикатах и в КПР. Что до меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Достаточно, чтобы понять, что здесь я и за сорок лет не добьюсь ничего, абсолютно ничего из того, чего хочу добиться — улучшения преподавания наук в учебных центрах. Если только здесь не произойдет изменений. Или если я не присоединюсь к врагам.

— К врагам?

— К маленьким человечкам. К друзьям Сабула! К тем, кто у власти.

— Что ты несешь, Дап? У нас нет никаких властных структур.

— Нет? А что дает Сабулу такую силу?

— Не властная структура, не правительство — здесь же не Уррас, в конце-то концов!

— Да. Ладно, у нас нет правительства, нет законов. Но, насколько я понимаю, законам и правительствам никогда не удавалось управлять идеями, даже на Уррасе. Как бы иначе смогла Одо разработать свои идеи? Как смогло бы одонианство стать всемирным движением? Архисты пытались затоптать его, но у них ничего не получилось. Идеи нельзя уничтожить, подавляя их. Их можно уничтожить, только отказываясь замечать их. Отказываясь думать… отказываясь изменяться. А наше общество поступает именно так! Сабул использует тебя, где только может, а где не может — не дает тебе публиковаться, преподавать, даже работать. Правильно? Иными словами, он имеет над тобой власть. Откуда она у него взялась? Это не официальная власть — такой не существует. Это не интеллектуальное превосходство — он им не обладает. Он черпает ее во врожденной трусости, заложенной в сознание среднего человека. Вот та властная структура, частью которой он является, и которой он умеет пользоваться. Правительство, в существовании которого никто не признается, признать существование которого было бы недопустимо, и которое правит одонианским обществом благодаря тому, что душит индивидуальный разум.