— Хорошо, — сказал Шевек и засмеялся. — Хорошо, аммар! Надо тебе снова вызывать Анаррес по радио, сначала Синдикат… Я сказал Кенг, послу, что мне нечего дать вам за то, что сделали для меня ее народ и твой народ; что ж, быть может, тебе я смогу что-то дать. Идею, обещание, риск…
— Я поговорю с командиром, — ответил Кетхо, серьезный, как всегда, но чуть дрогнувшим от возбуждения, от надежды голосом.
Следующей корабельной ночью, очень поздно, Шевек стоял в саду «Давенанта». Свет был погашен, и сад освещали только звезды. Воздух был холоден. Ночной цветок с какой-то неведомой планеты раскрылся среди темных листьев и кротко, терпеливо, тщетно источал благоухание, чтобы привлечь какого-то неведомого мотылька, порхающего за триллионы миль отсюда, в саду на планете, что кружится вокруг другой звезды. Свет разных солнц бывает разным, но тьма — только одна. Шевек стоял у большого прозрачного иллюминатора и смотрел на ночную сторону Анарреса, черный изгиб, закрывавший половину звезд. Он думал, будет ли Таквер там, в Порту. Когда он последний раз говорил с Бедапом, она еще не приехала в Аббенай из Мира-и-Изобилия, поэтому он предоставил Бедапу обсудить и решить с ней, разумно ли будет, если она приедет в Порт. «А если и неразумно, ты что думаешь, я бы смог ее остановить?» — сказал Бедап. Еще Шевек думал о том, как она добралась с побережья Соррубы; он надеялся, что дирижаблем, если она привезла с собой девочек. Ехать поездом с детьми тяжело. Он еще помнил все неудобства поездки из Чакара в Аббенай в 68-м году, когда Садик укачало и тошнило трое суток напролет.
Дверь сада открылась, смутный свет стал ярче. Командир «Давенанта» заглянул и окликнул Шевека по имени; он отозвался; вошли командир и Кетхо.
— Мы получили из вашей диспетчерской план приземления нашего спускаемого аппарата, — сказал командир, невысокий терриец с кожей цвета чугуна, спокойный и деловитый. — Если вы готовы, мы начнем посадку.
— Да.
Командир кивнул и вышел. Кетхо подошел и стал рядом с Шевеком возле иллюминатора.
— Кетхо, ты уверен, что хочешь пройти со мной сквозь эту стену? Ты знаешь, для меня это легко. Что бы не случилось, я возвращаюсь домой. А ты покидаешь дом. «Истинное путешествие — это возвращение…».
— Я надеюсь вернуться, — сказал Кетхо своим спокойным голосом. — Вовремя.
— Когда мы должны войти в спускаемый аппарат?
— Минут через двадцать.
— Я готов. Мне укладывать нечего. — Шевек рассмеялся; его смех был полон чистого, незамутненного счастья. Хейнит смотрел на него серьезно, словно не знал точно, что такое счастье, но все же издалека узнавал его или, быть может, припоминал. Он стоял рядом с Шевеком, как будто хотел его о чем-то спросить. Но ничего не спросил. Наконец, он сказал:
— В Анарресском порту будет раннее утро, — и ушел, чтобы собрать вещи и встретиться с Шевеком у переходного шлюза.
Оставшись один, Шевек снова отвернулся к иллюминатору и увидел ослепительный край восходящего солнца, только что показавшийся над Темаэнским морем.
«Сегодня вечером я лягу спать на Анарресе», — подумал он. — «Я лягу рядом с Таквер. Жаль, что я не привез Пилун ту картину с маленькой овечкой».
Но он не привез ничего. Руки его были пусты, как были пусты всегда.
За день до революции
Посвящается Полу Гудмену, 1911–1972.
Мои роман «Обделенные» — о небольшой планете, где живут те, что называют себя одонийцами по имени основательницы своего общества Одо, жившей за два века до описанной в романе эпохи. Она, таким образом, не является действующим лицом данного произведения — хотя все в нем так или иначе связано с нею.
Одонизм — это анархизм. Но не тот, что связан с террористами и бомбами за пазухой, какими бы иными именами он ни пытался прикрыться. Одонизму не свойственны социально-дарвинистский подход к экономике и доктрина свободы воли, столь характерные для ультраправых. Это анархизм в «чистом» виде, анархизм древних даосов и работ Шелли, Кропоткина, Голдмена и Гудмена.
Основной целью критики одонистов является авторитарное государство (все равно — капиталистическое или социалистическое); основу их морали и практической теории составляет сотрудничество (солидарность, взаимопомощь).
С моей точки зрения, анархизм — вообще самая идеалистическая и самая интересная из всех политических теорий.
Однако воплотить подобную идею в романе оказалось чрезвычайно трудно; это отняло у меня огромное количество времени, поглотив всю меня целиком.
Когда же задача была наконец выполнена, я почувствовала себя потерянной, выброшенной из окружающего мира. Я была там не к месту. А потому испытала глубокую благодарность, когда Одо вышла вдруг из мрака небытия, пересекла пропасть Возможного и захотела, чтобы был написан рассказ — но не о том обществе, которое она создала, а о ней самой.
Голос в громкоговорителе гремел, как грузовик, груженный пустыми пивными бутылками по булыжной мостовой, да и сами участники митинга, сбитые в тесную толпу, над которой звучал этот громоподобный голос, были похожи на булыжники. Тавири находился где-то далеко, на той стороне зала. Ей необходимо было добраться до него, и она, извиваясь и толкаясь, полезла в густую толпу. Слов она не различала, на лица не смотрела. Слышала лишь какой-то рев над головой да пыталась раздвинуть тела в темной одежде, спрессованные буквально в монолит. Увидеть Тавири она тоже не могла — рост не позволял. Перед ней вдруг выросли чьи-то необъятные живот и грудь.
Человек в черной куртке не давал ей пройти. Нет уж, она должна пробиться к Тавири! Вся покрывшись испариной, она замолотила по черной громаде кулаками.
Все равно что по камню стучать — он даже не пошевелился, однако его могучие легкие исторгли прямо у нее над головой чудовищный рев. Она струсила. Но вскоре поняла, что не она причина этого рева. Рев разносился по всему залу.
Выступавший что-то такое сказал — о налогах или о «теневом кабинете».
Охваченная общим порывом, она тоже закричала — «Да! Верно!» — и, снова ввинтившись в толпу, довольно легко выбралась наконец на свободу, оказавшись на полковом плацу в Парео. Над головой простиралось вечернее небо, бездонное и бесцветное, вокруг кивали белыми головками соцветий какие-то травы. Она никогда не знала, как называются эти цветы. Высокие, они покачивались у нее над головой на ветру, что всегда дует над полями по вечерам. Она побежала, и стебли цветов гибко склонялись и снова выпрямлялись в полной тишине. И Тавири стоял средь густых трав в лучшем своем костюме, темно-сером; в нем он всегда выглядел ужасно элегантным, точно знаменитый профессор или артист.
Счастливым он ей, правда, не показался, но засмеялся и что-то сказал. При звуке его голоса глаза ее наполнились слезами, она потянулась, хотела взять его за руку, но почему-то не остановилась. Не могла остановиться. «Ах, Тавири! — сказала она ему, — это дальше, вон там!» Странный сладковатый запах белых цветов показался ей удушающим, и она пошла дальше, но под ногами были колючие спутанные травы, какие-то выбоины, ямы(Она боялась упасть(и остановилась.
Солнце, ясный утренний свет безжалостно ударил ей прямо в глаза. Вчера вечером она забыла опустить шторы. Она повернулась к солнцу спиной, но на правом боку лежать было неудобно. Да ладно. Все равно уже день. Она раза два вздохнула и села, спустив ноги с кровати, сгорбившись и разглядывая собственные ступни.
Пальцы ног, всю их долгую жизнь закованные в дешевую неудобную обувь, расплющились на концах и бугрились мозолями; ногти были бесцветными и бесформенными. Узловатая лодыжка обтянута сухой и тонкой морщинистой кожей.
Высокий подъем, правда, по-прежнему красив, но кожа серая, а на внутренней стороне стопы узлы вен. Отвратительно. Грустно. Печально. Противно. Достойно жалости. Она пробовала самые различные слова, и все они подходили — будто примеряешь ужасные маленькие шляпки. Ужасно. Да, и это слово тоже подходит.