Таквер, как любому человеку, решившемуся стать спутником жизни творческой натуры, часто приходилось нелегко. Хотя ее существование было Шевеку необходимо, ее непосредственное присутствие порой мешало ему. Ей не хотелось возвращаться домой слишком рано, потому что, когда она приходила, Шевек часто бросал работать, а она считала, что это нехорошо. Потом, когда они оба станут пожилыми и нудными, он сможет не обращать на нее внимания, а сейчас, в двадцать четыре года, он этого не может. Поэтому она организовала свою работу так, что возвращалась домой в середине второй половины дня. Это тоже было не очень удобно, потому что о нем надо было заботиться. В те дни, когда у него не было занятий, случалось, что до ее прихода он не вставал из-за рабочего стола по шесть-восемь часов подряд. Когда он вылезал из-за стола, его шатало от усталости, у него дрожали руки, он с трудом мог говорить. Дух творчества обращается со своими носителями сурово, он изнашивает их, выбрасывает, меняет на новую модель. Для Таквер замены Шевеку не существовало, и когда она видела, как тяжело ему приходится, она протестовала. Она могла бы воскликнуть, как воскликнул однажды Асиэо, муж Одо: «Ради Бога, женщина, неужели ты не можешь служить истине понемножку?» — но только женщиной была она, и о Боге не имела представления.
Когда Таквер возвращалась, они разговаривали, шли погулять или в баню, потом — обедать в институтскую столовую. После обеда они отправлялись на собрание, или на концерт, или к друзьям: к Бедапу и Саласу и их компании, к Десару и другим институтским приятелям, к коллегам и друзьям Таквер. Но собрания и друзья были для них периферийны. Им не было необходимо ни участие в общественной жизни, ни общение для развлечения; им было достаточно их партнерства, и они не могли этого скрыть. Других это, очевидно, не обижало. Скорее наоборот. Бедап, Салас, Десар и остальные шли к ним, как в жажду идут к роднику. Другие были для них периферийны, но они были центральны для других. Они ничего особенного не делали; они не были ни более доброжелательны, чем другие люди, ни более интересными собеседниками, и все же их друзья любили их, полагались на них и все время приносили им подарки — мелочи, которые у этих людей, не владевших ничем и владевших всем, переходили от одного к другому: шарф собственной вязки, осколок гранита, усаженный темно-алыми гранатами, ваза, вылепленная своими руками в мастерской федерации гончаров, стихотворение о любви, набор резных деревянных пуговиц, спиральная ракушка из Соррубского моря. Они отдавали подарки Таквер и говорили: «Держи. Может, Шеву пригодится вместо пресс-папье»; или Шевеку и говорили: «Держи. Может, Так понравится этот цвет». Отдавая, они стремились разделить с Шевеком и Таквер то, что Шевек и Таквер разделяли друг с другом, и почтить, и восхвалить.
Это лето — лето 160-года Заселения Анарреса — было долгим, теплым и светлым. От обильных весенних дождей Аббенайская равнина зазеленела и пыль прибилась, так что воздух был необычно прозрачен; днем грело солнце, а по ночам небо было густо усыпано сияющими звездами. Когда в небе была Луна, можно было отчетливо различить за ослепительно-белыми завитками ее облаков очертания ее континентов.
— Почему она кажется такой красивой? — спросила Таквер, лежа в темноте рядом с Шевеком под оранжевым одеялом. Над ними висели смутно различимые «Занятия Необитаемого Пространства»; за окном висела ослепительно сверкавшая полная Луна.
— Ведь мы же знаем, что это просто планета, такая же, как наша, только климат там лучше, а люди хуже… Ведь мы же знаем, что они все собственники, и устраивают войны, и воюют, и придумывают законы, и едят, когда другие голодают, и вообще все они так же стареют, и им так же не везет, и у них делаются такие же мозоли на ногах и ревматизм в коленках, как у нас здесь… Ведь мы же знаем все это, так почему же она все равно кажется такой счастливой — как будто жизнь там такая уж счастливая? Я не могу смотреть на это сияние и думать, что там живет противный человечек с засаленными рукавами и атрофированными мозгами, такой, как Сабул; вот не могу, и все…
Их обнаженные плечи и груди были залиты светом Луны. Тонкий, едва заметный пушок, покрывавший лицо Таквер, слабо отсвечивал, и его черты казались смутными, словно смазанными; ее волосы были черными, черными были и тени. Рукой, серебряной от лунного света, Шевек коснулся ее серебряного плеча, дивясь теплу прикосновения в этом прохладном сиянии.
— Если ты можешь увидеть что-то целиком, — сказал он, — оно всегда будет красивым. Планеты, живые существа… Но когда смотришь с близкого расстояния, видишь, что планета состоит из грязи и камней. И день за днем, изо дня в день — жизнь ведь штука тяжелая — устаешь, перестаешь видеть всю картину полностью. Нужна дистанция, промежуток. Чтобы увидеть, как прекрасна земля, надо видеть ее, как луну. Чтобы увидеть, как прекрасна жизнь, надо смотреть с позиции смерти.
— Для Урраса это годится. Пусть остается там, вдали, и будет луной — он мне не нужен! Но я не собираюсь стоять на могильном камне и смотреть с него на жизнь сверху вниз и восклицать: «Ах, какая прелесть!» Я хочу быть в самой ее гуще и видеть ее всю целиком, здесь, сейчас. Плевать я хотела на вечность.
— Вечность тут ни при чем, — усмехнулся Шевек, худой, лохматый, весь из серебра и тени. — Все, что нужно, чтобы увидеть жизнь, — это увидеть ее с точки зрения смертного. Я умру, ты умрешь, а иначе как бы мы могли любить друг друга? Солнце однажды догорит до конца, что же еще заставляет его светить?
— Ох, уж эти твои разговоры, эта твоя проклятая философия!
— Разговоры? Это не разговоры. Это не доводы рассудка. Это прикосновение рукой. Я касаюсь целого. Я держу его. Что здесь лунный свет, что — Таквер? Как мне бояться смерти, когда я держу его, когда я держу в руках свет…
— Не будь собственником, — прошептала Таквер.
— Родная, не плачь.
— Я не плачу. Это ты плачешь. Это твои слезы.
— Мне холодно. Лунный свет холодный.
— Ляг.
Когда она обняла его, он резко вздрогнул.
— Мне страшно, Таквер, — прошептал он.
— Брат, милый, молчи.
Эту ночь, как и много других ночей, они проспали, обнявшись.
Глава седьмая. УРРАС
В кармане новой, подбитой курчавым мехом куртки, которую Шевек заказал к зиме в магазине на кошмарной улице, он нашел письмо. Он не представлял себе, как оно туда попало. Его совершенно точно не было в почте, которую ему доставляли дважды в день, состоявшей исключительно из рукописей и оттисков от физиков со всего Урраса, приглашений на приемы и бесхитростных посланий от школьников. Это был кусок тонкой бумаги, сложенный текстом внутрь, без конверта; на нем не было ни марки, ни штампа какой-либо из трех конкурирующих почтовых компаний.
Смутно предчувствуя недоброе, Шевек вскрыл его и прочел: «Если ты — архист, то почему ты сотрудничаешь с системой власти, предавая свою планету и Одонианскую Надежду, тогда как должен нести нам эту Надежду. Страдая от несправедливости и угнетения, мы следим за Планетой-Сестрой, светом свободы в темной ночи. Присоединяйся к нам твоим братьям!» Ни подписи, ни адреса не было.
Это письмо потрясло Шевека и морально, и интеллектуально. Он почувствовал не удивление, а что-то вроде паники. Теперь он знал, что они здесь есть — но где? Он до сих пор не встречал ни одного, он вообще до сих пор не сталкивался ни с одним бедняком… Он допустил, чтобы вокруг него возвели стену, и даже не заметил этого. Он принял предоставленное убежище, как собственник. Его кооптировали — в точности, как сказал тогда Чифойлиск.
Но как сломать стену, Шевек не знал. А если он ее и сломает, куда ему идти? Паника охватила его еще сильнее. К кому он мог бы обратиться за помощью? Со всех сторон он окружен улыбками богачей.
— Эфор, я хотел бы поговорить с вами.
— Да, господин. Извините, господин, я делаю место поставить сюда это.
Слуга умело управлялся с тяжелым подносом, он ловко снял крышки с блюд, налил горький шоколад так, что пена поднялась до края чашки, и ни капли не брызнуло, не пролилось. Ему явно доставляли удовольствие и сам ритуал завтрака, и то, как он умело его выполняет, и столь же явно он не желал, чтобы ему в этом мешали. Он часто говорил по-иотийски совершенно грамотно, но сейчас, стоило Шевеку сказать, что он хочет поговорить с ним, как Эфор перешел на отрывистый городской диалект. Шевек научился немного понимать его; в замене звуков можно было разобраться, уловив ее принципы, но усеченные фразы он почти не понимал. Половина слов пропускалась. «Это, как код», — думал он: словно «ниоти», как они себя называли, не хотели, чтобы их понимали посторонние.