Это был тот Уррас, о котором он узнал в школе на Анарресе. Это был мир, из которого бежали его предки, предпочтя голод и пустыню и бесконечное изгнание. Это был мир, который сформировал сознание Одо и восемь раз сажал ее в тюрьму за то, что она не держала свои мысли про себя. Это было человеческое страдание, в котором коренились идеалы его общества, почва, на которой они взошли.

Это не был «настоящий Уррас». Достоинство и красота комнаты, где сейчас находились он и Эфор, были так же реальны, как и убожество, в котором родился и жил Эфор. Для Шевека дело мыслящего человека состояло не в том, чтобы отрицать одну реальность за счет другой, а в том, чтобы включать одну в другую и соединять их. Это было нелегкое дело.

— Опять усталый вид, господин, — сказал Эфор. — Надо отдыхать.

— Нет, я не устал.

Эфор некоторое время разглядывал его. Когда Эфор выполнял свои обязанности слуги, его морщинистое, гладко выбритое лицо было совершенно лишено выражения; за последний час Шевек увидел, как на нем удивительным образом сменяются выражения суровости, веселости, цинизма и боли. В данный момент лицо Эфора было сочувственным и вместе с тем отчужденным.

— Все не так, как там, откуда вы, — сказал Эфор.

— Совсем не так.

— Там никто никогда не безработный. — В голосе Эфора был слабый оттенок не то иронии, не то вопроса.

— Никто никогда.

— И никто не голодный?

— Никто не голодает, когда другой ест.

— Ага…

— Но мы голодали. Мы умирали от голода. Знаете, восемь лет назад у нас был голод. Я тогда знал одну женщину, которая убила своего грудного ребенка, потому что у нее пропало молоко, а больше ему было нечего дать, совсем нечего. На Анарресе, Эфор, не сплошь… не сплошь молоко и мед.

— Я в этом не сомневаюсь, господин, — ответил Эфор, опять вернувшись к изящному выговору; и добавил, оскалив зубы: — Все равно, этих там никого нет!

— Этих?

— Вы же знаете, г-н Шевек. Как вы один раз сказали. Владельцев.

На другой день вечером зашел Атро. Паэ, должно быть, следил, потому что через несколько минут после того, как Эфор впустил старика, он вошел беспечной походкой и с обаятельным сочувствием осведомился о здоровье Шевека.

— Последнюю пару недель, сударь, вы слишком много работали, — сказал он, — вам не следует так переутомляться.

Он не сел и очень скоро откланялся — сама вежливость. Атро продолжал говорить о войне в Бенбили, которая постепенно превращалась, как он выразился, в «крупномасштабную операцию».

— А народ в вашей стране одобряет эту войну? — спросил Шевек, прервав лекцию о стратегии. Его удивляло отсутствие в «птичьих» газетах моральных суждений на эту тему. Они отказывались от своего шумно-возбужденного тона; их формулировки часто дословно совпадали с формулировками выпускаемых правительством телефакс-бюллетеней.

— Одобряет ли? Уж не думаете ли вы, что мы сложим лапки, ляжем и позволим этим чертовым тувийцам по нам ногами ходить? На карту поставлен наш статус великой державы!

— Но я говорил о народе, а не о правительстве. О… о народе, который должен воевать.

— Да им-то что до этого? Они привыкли к массовым мобилизациям. Для того они, милый мой, и существуют! Чтобы сражаться за свою страну. И позвольте вам сказать, что нет на свете солдата лучше, чем иотийский рядовой солдат, как только его приучат подчиняться приказам. В мирное время он, быть может, и разглагольствует, но в глубине, под всем этим, скрыто мужество. Самой главной нашей надеждой и опорой — как государства — всегда был простой солдат. Так мы и стали той ведущей державой, какой являемся сейчас.

— Поднявшись по горе детских трупов? — спросил Шевек, но гнев, а может быть, и нежелание обидеть старика, в котором он не признавался себе, приглушили его голос, и Атро не расслышал.

— Нет, — продолжал Атро, — вы увидите, что, когда родине грозит опасность, душа народа верна и надежна, как сталь. В промежутках между войнами отдельные демагоги в Нио и фабричных городах поднимают большой шум, но до чего же великолепное зрелище — народ, который смыкает ряды, когда знамя его страны в опасности… Я знаю, вам не хочется этому верить. Знаете ли, милый мой, беда одонианства в том, что оно женственно. Оно просто не включает мужские стороны жизни. «Яркость битвы, кровь и сталь», как говорит старый поэт. Одонианство не понимает мужества… любви к знамени.

Шевек с минуту помолчал, потом мягко сказал:

— Возможно, это отчасти верно. По крайней мере, знамен у нас нет.

Когда Атро ушел, вошел Эфор, чтобы вынести поднос с грязной посудой. Шевек остановил его. Он подошел к нему вплотную и со словами:

— Извините, Эфор, — положил на поднос клочок бумаги, на котором заранее написал: «В этой комнате есть микрофон?»

Слуга наклонил голову, медленно прочитал записку и долго, в упор, смотрел на Шевека. Потом бросил быстрый косой взгляд на камин.

— В спальне? — спросил Шевек тем же способом.

Эфор отрицательно покачал головой, поставил поднос и пошел за Шевеком в спальню. Он закрыл за собой дверь бесшумно, как подобает хорошему слуге.

— Засек этот в первый день, когда пыль вытирал, — сказал он с усмешкой, от которой морщины на его лице стали жесткими и глубокими.

— А здесь нет?

Эфор пожал плечами:

— Ничего такого не заметил. Могу пустить там воду, господин, как в шпионских рассказах.

Они проследовали в роскошный бело-золотой храм унитаза. Эфор открыл все краны, затем осмотрел стены.

— Нет, — сказал он. — Не думаю. Я любую шпионскую штучку замечу. Научился, когда работал у одного в Нио. Как научишься их находить, так всегда их замечаешь.

Шевек вынул из кармана еще один клочок бумаги и показал его Эфору.

— Вы не знаете, откуда это взялось?

Это была записка, которую он тогда нашел у себя в куртке. «Присоединяйся к нам твоим братьям».

После паузы — он читал медленно, шевеля губами, — Эфор ответил:

— Я не знаю, откуда оно взялось.

Шевек был разочарован. Он-то думал, что у самого Эфора была прекрасная возможность сунуть что-нибудь хозяину в карман.

— Знаю, от кого оно. Вроде бы.

— От кого? Как мне их найти?

Снова молчание.

— Опасное дело, г-н Шевек. — Эфор отвернулся и пустил воду посильнее.

— Я не хочу никак впутывать вас в эту историю. Если бы вы только сказали мне… могли бы сказать мне, куда идти. О чем спрашивать. Хотя бы одно имя.

Еще более долгое молчание. Лицо Эфора осунулось, стало жестким.

— Я не… — сказал он и замолчал. Потом вдруг заговорил отрывисто и очень тихо:

— Слушайте, г-н Шевек. Видит Бог, вы нужны им, вы необходимы нам, но, понимаете, вы же не знаете, что это такое. Как вы станете прятаться? Такой человек, как вы? Который выглядит так, как вы? Здесь капкан, но всюду тоже капкан. Вы можете бежать, а прятаться не можете. Я не знаю, что вам сказать. Назвать вам имена — конечно. Спросите любого ниоти — скажет, куда идти. С нас уже хватит. Нам бы чуток воздуха — подышать. А поймают вас, застрелят — как я тогда буду? Я у вас восемь месяцев работаю, понравились вы мне. Зауважал вас. Они ко мне все время подъезжают. Я говорю: «Нет. Не трожьте его. Он хороший человек, а в наши беды ему лезть не надо. Пускай вернется, откуда прилетел, где люди свободные. Пусть хоть кто-то освободится из этой тюрьмы проклятой, в которой мы живем!»

— Я не могу вернуться. Пока еще не могу. Я хочу встретиться с этими людьми.

Эфор стоял и молчал. Быть может, только его многолетняя привычка слуги повиноваться хозяину заставила его наконец кивнуть и прошептать:

— Туио Маэдда, вам его надо. В Шутливом Переулке, в Старом Городе. Бакалейная лавка.

— Паэ говорит, что мне запрещается покидать университетский городок. Если они увидят, что я сажусь в поезд, они могут меня остановить.

— Может, такси, — сказал Эфор. — Я вам вызываю, вы спускаетесь по лестнице. Я знаю на стоянке Каэ Оимона. Он соображает. Но не знаю.

— Хорошо. Прямо сейчас. Паэ только что был здесь, видел меня, он думает, что я сижу дома, потому что болен. Сколько времени?