— Нет, не будет, — возразил Бедап. — Им все объяснят. Великого физика на какое-то время сбила с толку группка недовольных. Интеллектуалов вечно сбивают с толку, потому что они думают обо всякой ерунде — о времени, пространстве, реальности, о вещах, не имеющих никакого отношения к реальной жизни, поэтому гадким уклонистам так легко сбивать их с пути истинного. Но добрые одониане в Институте деликатно объяснили ему его заблуждения, и он вернулся на путь социально-органической истины. И таким образом Синдикат Инициативы лишится своей единственной обоснованной претензии на чье бы то ни было внимание на Анарресе или на Уррасе.

— Я не ухожу из Синдиката, Бедап.

Бедап поднял голову и, с минуту помолчав, сказал:

— Да. Я знаю, что не уходишь.

— Вот и ладно. Пошли обедать. Вон как в животе урчит: послушай, Пилун, слышишь? Грр, ррр!

— Гоп! — скомандовала Пилун. Шевек взял ее на руки и, встав, усадил к себе на плечо. За его головой и головой девочки чуть покачивался единственный висевший в этой комнате динамический объект. Это была большая конструкция из расплющенной проволоки, так что когда овалы, сделанные из нее, поворачивались ребром, их было почти не видно, а при определенном освещении они то мерцали, то исчезали; а два прозрачных, тонкостенных стеклянных шарика, двигавшихся вместе с проволочными овалами по сложно переплетающимся эллипсоидным орбитам вокруг общего центра, то приближались один к другому, то удалялись, никогда не сближаясь и не расходясь окончательно. Таквер назвала его «Обиталище Времени».

Они пошли в столовую квартала Пекеш и стали ждать, когда на доске регистрации появится объявление о свободном гостевом месте, чтобы можно было провести с собой Бедапа в качестве гостя. Он зарегистрировался, и это автоматически высвободило его место в столовой, куда он обычно ходил, потому что в пределах города координация сети столовых осуществлялась при помощи компьютера. Это был один из высокомеханизированных «гомеостатических процессов», столь любимых Первопоселенцами, сохранившийся только в Аббенае. Как и менее сложные способы регулирования, применявшиеся в других местах, он никогда не шел безукоризненно: то чего-то не хватало, то чего-нибудь оказывалось слишком много, то кто-то был чем-то недоволен — но все по мелочам. Гостевые места в Пекеше освобождались редко, потому что здесь была лучшая кухня в Аббенае, в ней уже много лет работали замечательные повара. Наконец, место появилось, и они вошли. К ним подсела молодая пара — соседи Шевека и Таквер по бараку, с которыми Бедап был немного знаком. Больше никто не захотел им мешать — или не захотел с ними общаться? Им было все равно, в чем дело. Они хорошо пообедали, хорошо поговорили. Но время от времени Бедап чувствовал, что вокруг них — кольцо молчания.

— Не знаю, что еще придумают уррасти, — сказал он, и, хотя это было сказано беспечным тоном, он с раздражением заметил, что говорит, понизив голос. — Они уже попросились сюда и пригласили Шева к себе; какой будет следующий ход?

— Я не знала, что они пригласили Шева туда, — сказала Таквер, слегка нахмурившись.

— Нет, знала, — ответил Шевек. — Когда они сообщили мне, что дали мне премию, ну, знаешь, Сео Оэна, то спросили, не могу ли я прилететь — помнишь? Чтобы получить деньги, которые дают вместе с премией! — Шевек ослепительно улыбнулся. Если вокруг него и было кольцо молчания, это его не беспокоило, он всегда был один.

— Правильно, знала. Просто не воспринимала это, как реальную возможность. Ты декадами говорил, что предложишь в КПР, чтобы кто-нибудь полетел на Уррас, просто, чтобы напугать их.

— Вот мы сегодня это и сделали. Дап заставил меня сказать это.

— И они испугались?

— Еще как! Волосы дыбом, глаза на лоб…

Таквер хихикнула. Пилун сидела на высоком стуле рядом с Шевеком, грызла кусок холумового хлеба и распевала песню: «О маляля каляля», — пела она — «баляля ляляля маляля лям!». Шевек — человек многих талантов — отвечал ей в том же духе. Взрослый разговор шел вяло и с перерывами. Бедапу это не мешало, он уже давно усвоил, что Шевека надо либо принимать со всеми его сложностями, либо не принимать вообще. Самой молчаливой из них всех была Садик.

После обеда Бедап еще около часа посидел с ними в приятной, просторной комнате отдыха барака, а когда собрался уходить, предложил проводить Садик в ее школьное общежитие, так как это было ему по пути. Тут что-то произошло, какое-то событие или сигнал, заметные только членам семьи; он понял только, что Шевек, без суеты и разговоров, собрался идти с ними. Таквер должна была кормить Пилун, которая вопила все громче. Она поцеловала Бедапа, и он с Шевеком отправились провожать Садик, разговаривая по дороге. Они так увлеклись разговором, что прошли мимо учебного центра, а Садик остановилась у входа в общежитие. Они повернули обратно. Садик все еще неподвижно стояла перед входом в слабом свете уличного фонаря, прямая и хрупкая, с застывшим лицом. Шевек секунду стоял так же неподвижно, потом подошел к ней.

— Что случилось, Садик?

Девочка сказала:

— Шевек, можно, я сегодня останусь ночевать в комнате?

— Конечно. Но что случилось?

Продолговатое, тонкое лицо Садик дрогнуло и, казалось, распалось на кусочки.

— Меня в общежитии не любят, — сказала она пронзительным от напряжения голосом, но еще тише, чем раньше.

— Не любят тебя? То есть как это?

Они еще не касались друг друга. Она ответила ему с отчаянием и храбро:

— Потому что они не любят Синдикат, и Бедапа, и… и тебя. Они называют… Старшая сестра в общежитии говорит, что ты… что мы все пре… она говорит, мы предатели, — произнося это слово, девочка дернулась, как подстреленная, и Шевек подхватил ее и обнял. Она изо всех сил цеплялась за него, захлебываясь рыданиями. Она была такая большая, такая высокая, что Шевек уже не мог взять ее на руки. Он стоял, обняв ее, и гладил ее по голове. Поверх ее темной головки он взглянул на Бедапа глазами, полными слез, и сказал:

— Ничего, Бедап. Ты иди.

Бедапу не оставалось ничего другого, как уйти и оставить их там, мужчину и ребенка, в той единственной близости, которую он не мог разделить, в самой трудной и самой глубокой, в близости боли. То, что он ушел, не принесло ему ни чувства облегчения, ни чувства освобождения; скорее, он чувствовал себя бесполезным, уменьшившимся. «Мне тридцать девять лет, — думал он, идя к своему бараку, к комнате на пять человек, где он жил в полной независимости. — Через несколько декад сорок стукнет. А что я сделал? Что я сделал? Ничего. Вмешивался. Лез в чужие жизни, потому что своей нет. Я всегда жалел на это времени… А время-то у меня вдруг возьмет да и истечет, и окажется, что у меня так никогда и не было… этого». Он оглянулся назад; на длинной, тихой улице, в продутой ветром тьме, под фонарями на перекрестках стояли озерца мягкого света, но он отошел слишком далеко и не мог разглядеть отца и дочь; или они уже ушли. А что он подразумевал под «этим», он, при всем своем умении пользоваться словами, не мог объяснить; но чувствовал, что отчетливо это понимает, что в этом понимании — вся его надежда, и что, если он хочет спастись, он должен изменить свою жизнь.

Когда Садик успокоилась настолько, что разжала руки, Шевек усадил ее на верхнюю ступеньку крыльца общежития и пошел предупредить ночную дежурную, что сегодня Садик будет ночевать с родителями. Дежурная говорила с ним холодно. Взрослые, работавшие в детских общежитиях, были склонны неодобрительно относиться к ночевкам детей в бараках у родителей, считая, что они подрывают дисциплину; Шевек сказал себе, что, наверно, ошибается, видя в неудовольствии дежурной нечто большее, чем такое неодобрение. Залы учебного центра были ярко освещены, в них стоял шум, звенели детские голоса, слышалась музыка. Здесь были все старые звуки, запахи, тени, отголоски детства, которые помнились Шевеку, а с ними и страхи. Страхи обычно забываются.

Он вышел и повел Садик домой, обнимая за худенькие плечи. Она молчала, все еще борясь со слезами. Когда они подошли к своему входу в главный барак Пекеша, она вдруг сказала: