Мы пока не чувствовали всей силы огня противника, а место для обороны, пожалуй, у нас в самом деле было отличным. Деревня лежала внизу и хорошо просматривалась. Мы же находились на возвышении рядом с кладбищем, тут не стоило большого труда остановить любого немца, который захотел бы продвинуться вперед. Лишь бы подольше не наступал вечер. Что будет в темноте, я не представлял.

Немцы не появлялись. Замолчала и их артиллерия. Мой сосед по окопу изредка переставлял поудобнее ноги, чтобы они не увязали в грязи и воде. В окопе было не просто грязно. В окопе была жижа, и я окончательно промок. Но шевелиться я не решался. Не решался потому, что мне было неловко перед своим соседом — красноармейцем. Ведь он очень осторожен.

Но я ошибся. Сосед думал вовсе о другом.

— Слушай, я вздремну чуток, пока тихо. — Он повернулся в мою сторону, сильно хлюпнув сапогами. — А ты посмотри. В случае чего… А то третью ночь с недосыпом…

— Конечно, конечно! — обрадовался я.

Красноармеец как-то ловко присел на корточки и закрыл глаза, довольно вздохнув.

Я замер с винтовкой у края окопа и смотрел на деревенскую улицу — неровную, мокрую, с косыми палисадниками, с замершими избами — целыми и полуразбитыми, крытыми соломой, дранкой и совсем редко железом. Деревня как деревня.

Сколько я видел таких и в Ярославской, и в Ивановской, и в Тверской, и в Московской областях. Все эти деревни напоминали чем-то одна другую, и я одинаково любил их. Любил и простор полей и лесов, их окружавших, и речки малые, и реки большие, омывавшие их. А главное, любил относительную свободу, которая ждала меня прежде в каждой такой деревне. Здесь мне разрешалось делать то, о чем я обычно и помышлять не мог в городе: я купался до одури и сидел с ребятами в ночном у костра, забредал в лес аж до самой глухомани и скакал на потных лошадях, пылился на току, таскал яблоки в чужих садах и катался на самодельных плотах.

И вот сейчас я в такой же деревне. Но время другое. И рядом — немцы. Говорят, совсем рядом.

С каким увлечением прежде я стрелял на школьных и районных соревнованиях, бросал деревянную гранату — на дальность и точность, топал в противогазе. А сейчас и увлечения нет, и даже гордости, а только напряженность и неожиданные сомнения. Неужели гранаты, которые лежат у меня в боковом кармане телогрейки, могут на самом деле взорваться? А что, если они взорвутся раньше, чем я брошу их? А винтовка? Ведь она заряжена точно так же, как, бывало, на соревнованиях, и все же это не малокалиберка. А выстрелит она, если будет нужно? А вдруг не выстрелит?

А может, я просто трушу? Нет, нет! У всех такие винтовки, и патроны, и гранаты. У всех! И наверняка все не думают о том, о чем подумал я…

— Непривычно с непривычки? — спрашивает вдруг сосед.

— Вы уже?

— Соснул! Хорошо! — отвечает он. — Говорю, как — непривычно с непривычки?

Я все понимаю и бодрюсь:

— Что непривычно?

Будто не понимаю.

— Да так, — сладко зевая, говорит, почти шепчет сосед. — Промерз ты, чую. Дрожишь.

Наверно, я и правда дрожу.

Холодно. Ноги мокрые, и вообще как-то зябко. Зуб на зуб не попадает.

— Я не дрожу. Откуда вы взяли, — говорю я. И тут для большей убедительности перекладываю винтовку и подтягиваю ватные штаны. Подтягиваю с независимым видом, встав в окопе во весь рост. Потом достаю из кармана гранату, взвешиваю ее в правой руке и вновь опускаю в карман. — А вы давно на фронте?

— С начала… — отвечает сосед. Он уже не смотрит на меня и через минуту говорит, ни к кому не обращаясь: — Курить охота — вот беда.

Курильщиков я никогда не понимал. Какое в том удовольствие? Правда, отец мой всю жизнь курит и прокурил всех нас, как говорила мать. Однажды она пошла в поликлинику, а врач ей: «Не следует вам курить». — «Я не курю! Что вы, доктор!» — сказала мать. А доктор: «Табачищем от вас разит». — «Это муж у меня курит».

Сейчас рядом с соседом-красноармейцем я должен быть таким, как он, отец.

— Верно, хочется, — соглашаюсь я и спрашиваю: — А вы какие папиросы курите?

Марки папирос я знаю, особенно традиционный отцовский «Беломор». Сосед не понимает моего вопроса и бурчит с удивлением:

— Какие! Махры бы щепотку.

Мне хочется сделать что-то доброе этому человеку.

— Сейчас я достану, — говорю я. — Подождите.

— Брось ты! С ума сошел! — Сосед схватил меня за ногу, когда я уже готов был перевалить через край окопа. — Я ведь это так…

— Я бы мог у отца «Беломор» попросить…

— С отцом, значит, здесь?

— Ага.

— Потом, потом. Не надо сейчас. Потерплю.

…А тишина вокруг вовсе не фронтовая и даже не прифронтовая. Где-то кукарекал петух, вяло летел снежок, изредка мычали коровы и кудахтали куры. Над голыми деревьями кружили, играя, молодые галки. Но все будто замерло. Людей не видно, и все же они где-то рядом, в деревне. Изредка дымок выплывал то из одной, то из другой трубы, слышался скрип двери и колодца, а вот и перебежал кто-то деревенскую улицу.

Снежинки падали на край нашего неуютного сырого окопа. Медленно опускались на шапку и на шинель моего соседа. А моя телогрейка, пропитанная, как мне казалось, насквозь типографским мазутом и краской, была настолько мокра, будто я в ней только что искупался. Снег не успевал лечь на нее — таял.

Вдоль относительно свежего окопа вразнобой торчала трава — пожухлая и еще живая, чуть тронутая осенью. Пахло свежей зеленью и прелой листвой, и еще хвоей, смолой. Война посбивала ветки елей и шишки, и они доживали теперь последние дни на земле, которая вот-вот покроется снегом и превратит их в перегной.

Мне никогда не доводилось лежать на земле в такое время года. Да и за городом в октябре я, кажется, никогда не бывал прежде. Но, может быть, именно потому, что я рос среди камня и асфальта московских улиц и лишь на короткие летние месяцы вырывался к полям и лесам, я всегда испытывал радость при виде земли и травы, каждого кустика и деревца — настоящих, не городских, без устрашающих табличек: «Не рвать», «Не ходить», «Не лежать».

И сейчас я уже не думал о слякоти и грязи, о войне и немцах. Кажется, я даже согрелся немного, и мне было почти хорошо, уютно. И тишина, тишина вокруг, как дома, когда, усталый, погружаешься в сон. А может, я и в самом деле?.. Я вздрогнул, да так, что толкнул рукой соседа.

— Ты что? — шепнул он. — Уснул?

Началось непонятное и неожиданное. Впереди меня и рядом загрохотали выстрелы. Не сразу я сообразил, что мой сосед тоже стрелял. Стрелял, не обращая внимания на меня. А я? Как же я?

Только теперь я посмотрел на деревню и ясно увидел мотоциклы с колясками, а в них немцев. Живых, настоящих, каких я видел на фотографиях в газетах и в кинохронике. Мотоциклов два, а немцев? Раз, два — на одном. Три, четыре — на другом.

Я прицелился, чтобы выстрелить, но мотоциклы не стояли на месте. Один подскочил на бугорок и прижался к плетню, второй скрылся за стеной сарая.

Может быть, и глупо было стрелять без цели, но я нажал курок.

Кажется, я окончательно пришел в себя. Достал патрон, прицелился в мотоцикл, чуть заметный из-за стены сарая. Я ясно видел колесо и часть руля и старался метиться именно в это место. Вновь нажал курок, но что из этого получилось, понять было трудно. Выстрелы громыхали слева и справа, и спереди, и рядом. Колесо и руль скрылись за сараем. Второй мотоцикл тоже исчез.

Значит, немцы отступали? Но не успел я так подумать, как услышал от своего соседа:

— Взяли деревню, гады! Теперь держись! Как бы не поперли… Авось ночь спугнет. Темноты фриц боится.

Перестрелка длилась не больше десяти минут. Потом стало тише. Лишь несколько раз ударили перед нами взрывы мин. Так, по крайней мере, объяснил мне сосед:

— Из минометов садит!

Но и это продолжалось недолго. Раз такая тишина, то неужели немцы заняли деревню? Мой сосед, конечно, ошибся.

Цепь нашей обороны протянулась метров на триста. Она шла откуда-то из-за кладбища, вдоль окраины деревни, где лежали мы, и спускалась вниз к пруду. Пруд, скрытый кустарником и углом леса, был не виден мне, но мой сосед несколько раз беспокойно поглядывал именно в ту сторону: