ГОД 1961-й
Вечером я вел Любу из детского сада. Мне нравятся эти походы: по утрам — в детский сад, по вечерам — обратно. Я привык к ним давно. Когда-то вот так же мы совершали их с Надюшкой.
— А как Надя ходила в детский сад, когда она большая? — удивляется сейчас Люба.
Хорошо вот так идти по московским улицам и отвечать на такие вопросы.
— А мама вот и не знает, что ты приехал, а я знаю! — говорит Люба.
— Нет, мама знает.
— Все равно я раньше! Ведь ты за мной пришел! А не мама и не Надя.
Сырой весенний воздух совсем не по-московски свеж.
И светло, и чирикают воробьи, и купаются у парапетов тротуаров голуби — купаются в лужах по соседству с колесами автобусов и машин. И спешат люди, и машины, и мигают огни светофоров, и все суетно, обычно, весело вокруг.
— Надя тоже была такая же маленькая, как ты, — говорю я.
— А я уже большая.
— Значит, Надя была такая же большая, как ты. Но знаешь, как она любила детский сад? Даже по воскресеньям хотела, чтобы мы шли в детский сад…
Люба молчит. Потом заговаривает о чем-то постороннем. Вдруг сообщает:
— Я тоже люблю детский сад.
Она явно хитрит: понимает, почему я молчу, и произносит эти приятные слова специально для меня.
— Ну уж так и любишь?
— Люблю! Правда, люблю!
Не знаю, помнит ли она, что было год назад. Слезы начинались в семь утра, когда Люба просыпалась, а в половине девятого, когда мы приходили в детский сад, они превращались в откровенный рев. Я выкручивался как мог, потихоньку удирал, а вечером… Вечером узнавал, что Люба почти весь день провела не в группе, а в комнате заведующей и «звонила» по телефону по очереди «то папе, то маме».
А путь в детский сад? Ох, что это был за путь! Люба падала на мостовую, била ногами по асфальту и кричала на всю улицу: «Пусть лучше меня съедят любые злые собаки, чем я пойду в этот детский сад!»
— Я тоже захочу в воскресенье идти в детский сад, — говорит мне сейчас Люба. — Как Надя! Вот увидишь. А воскресенье когда?
Я отвечаю Любе, когда будет воскресенье.
Потом спрашиваю:
— А про Гагарина ты все знаешь?
— Не Гагарин, а Юрий Алексеевич Гагарин! — поправляет меня Люба.
…Я думаю о детстве — своем и нашем детстве. О детстве и юности, которые, может быть, не похожи на детство и юность наших сегодняшних ребят. Но и в непохожем есть похожее. Помним ли мы всё?
Мы идем сейчас с Любой по улице и даже по проспекту — он называется сейчас именно так, — но ведь когда-то его не было. А было шоссе, и мы приезжали сюда кататься на лыжах или просто гулять. Мы! А какими мы были в те годы? А потом мы шли по этому шоссе на фронт — ведь нынешний проспект был самой что ни на есть прифронтовой полосой. И мы шли по этой полосе, шли, шли вперед, но какими мы были?
Мы идем с Любой по Ленинградскому проспекту — широкому, зеленому, беспокойному. Мы идем с Любой, а я думаю о Надюшке. И о Наташе. Хорошо, что она собиралась удрать пораньше домой.
Люба уже спала. Наташа позвонила час назад:
— Не сердись, но у меня партком. Никак, никак не могу!..
Называется, удрала пораньше. Но я не сержусь. Я бы и сам так… Я жду ее.
Мы сидим вдвоем с Надюшкой.
— Папочка, а потом?
Мы сидим долго-долго и говорим о прошлом. О том, как все это было в сороковом, и в сорок первом, и позже. Об этом можно говорить без конца.
— А теперь иди занимайся, — советую я Надюшке. — Пока мамы нет.
— А потом ты мне еще расскажешь?
— Расскажу…
— Пойду повторять пройденное.
— Ты, наверно, этого не понимаешь, — говорю я, — но без пройденного трудно понять настоящее. Так что повторение пройденного…
— Я знаю, о чем ты, — перебивает Надюшка. — Вот там сегодня в Шереметьеве кубинцев встречали. Один из них очень хорошо выступал. Мы, говорит, повторяем то, что сделали вы, — революцию. Нам легче, говорит, чем было вам, потому что мы идем по вашему пути… Ты ведь об этом?
— И об этом, Надюш. А я смотрю, ты совсем выросла. Ну, иди!
Теперь Надюшка занимается, а я жду Наташу.
Наконец звонит телефон. Наверно, она!
— Позовите, пожалуйста, Надю, — серьезным мужским баском произносит трубка.
— Сейчас. Надюш, тебя.
Надя говорит с кем-то по телефону.
— Папочка, это Игорь. У него… У него… отец болен… Можно, я к нему сбегаю?..
Я киваю.
— Игорь, я сейчас приду, — бросает она в трубку. — Да, да, сейчас. Мне разрешили…
Надюшка уже б дверях.
— Подожди, — говорю я. — А как его фамилия?
— Чья?
— Да этого Игоря?
— Баринов, а что? — недоумевает Надюшка. — Ты же знаешь!
Ну конечно, имя его я слышал и фамилию слышал. Среди других. Мало ли, сколько их там в Надюшкином классе. Но как же я не подумал прежде…
— Ты не знаешь, брат у Игоря был? — спрашиваю я. — Старший брат?
— Конечно! — удивляется Надюшка. — Я, по-моему, тебе говорила. Он погиб на войне, в Берлине. Саша. Ты не помнишь?
— Помню. Помню. Ну, иди, иди! — тороплю я Надюшку. — И в случае чего, позвони мне. Хорошо?
…И вот — Наташа. Она входит усталая, бледная и, наверно, с головной болью, и все равно такая же, как всегда. Такая и еще лучше.
— Ну, здравствуй! — говорит она. — Теперь — здравствуй!
1953–1964 гг.
РЕЧКА ВОРЯ…
1
— Фронтовая любовь? Лучше не говорите об этом! Это же несерьезно!
Юхнов — город, центр Юхновского района Калужской области. До районирования уездный город бывшей Смоленской губернии. Расположен на шоссе Москва — Брест, в 35 километрах от железнодорожной станции Мятлевская, на реке Угре, левом притоке Оки. Длина реки около четырехсот километров. Протекает Угра в пределах Смоленской и Калужской областей. Начало берет на юго-восточном склоне Смоленско-Московской гряды. Берега крутые, местами обрывистые. Главные притоки — Воря, Шаня, Ресса. Юхновский район — промысловый, с развитым отходом. В полеводстве преобладают зерновые культуры и картофель. Среди кустарных промыслов выделяются деревообделочный и кожевенный. В Юхнове имеются лесопильно-фанерный, авторемонтный заводы и льнозавод. Население: по переписи 1926 года — более двух тысяч жителей, по переписи 1959 года — четыре тысячи жителей.
2
Небо не голубое и не серое, чистое и не совсем чистое, а с какой-то грязинкой.
Такое иногда бывало в детстве, когда их в школе заставляли рисовать акварельными красками, и лень было сменить лишний раз воду, и кисточка явно мазала — голубого цвета не получалось.
Такое сейчас было небо. И еще с какими-то белесыми разводами и полосами, заметными и еле заметными, каких она сроду не видела в Москве. И вообще она никогда не видела там, у себя дома, такого неба. Она видела его до войны — или совсем ярким, или совсем хмурым — в зимы и дожди, а потом, когда шла война, — охваченным лучами прожекторов, стонущим, деребезжащим, грохочущим или беспокойно-спокойным в промежутках между воздушными тревогами. И все же прежде ей было не до этого неба, и, наверно, она его толком не видела — ни тогда, раньше, до войны, ни потом, в войну.
И вообще, что она видела, что понимала раньше? Ничего. Ей только казалось, что она была взрослая, а на самом деле — разве это так? И раньше она каким-то подспудным чувством понимала, что плохо разбирается в людях. Сегодня ей человек мог показаться хорошим, завтра плохим. Сегодня она кого-то жалела, завтра тот же, которого она жалела, ее раздражал. Сейчас она понимала: девчонка, глупая, наивная девчонка! Никогда не была она взрослой и умной! И даже не знает, как это быть такой…