— Простите, товарищ старший лейтенант, но там… — В комнату вбежал Макака. — Там парня какого-то нашего… Из новичков… Так здорово садануло… Прямо по… Как это называется… в пах… И по ногам…
Мы слетели со второго этажа по лестнице. Растолкали толпу солдат.
— Вадя?
Я не поверил своим глазам.
Вадя сидел на мраморном полу террасы, прислонившись к колонне. Белый мрамор с темными прожилками и следами крови. Вадя корчился от боли, бледный, с осунувшимся лицом.
— Вадя!
— В медсанбат немедленно! Машину! Петров, машину комдива сюда! — закричал Буньков. — Скажи, я приказал.
— Понимаешь, как глупо, — шептал Вадя. — Я вон туда… А он стреляет… я тоже выстрелил… А он очередь прямо сюда… И вот…
Катонинский «газик» подскочил к воротам виллы. Мы с Буньковым и Макакой несли Вадю на руках. Он стонал, скрежетал зубами. Когда не очень ловко положили его на заднее сиденье, Вадя как-то легко вздохнул, потом посмотрел на меня блестящими глазами:
— А ты знаешь, я сейчас бы мог… Еще убить мог… Честное слово. Они — гады… Я бы никогда теперь таких не жалел…
— Вадя, все будет хорошо! Клянусь, все будет хорошо!
Я сам не верил в это.
— Если я, как Саша, — бормотал Вадя. — Как Саша, понимаешь?.. И признаюсь, я теперь совсем не боюсь… Совсем… Только вот умереть… не хочется!
— Глупо как получилось, — сказал Володя. — Не дай бог так…
— Что — так? — спросил Макака.
— Да вот, как Вадька… И до медсанбата не довезли. Смерть, говорю, глупая.
Я опять не выдержал:
— Почему же глупая? А ты посылку пошли — и за Вадю, и за Соколова, и за Сашу!.. Шукурбек еще. Пошли!
— Да нет, ребятки, вы меня не поняли…
А в общем-то, он сам ничего не понял.
Глупо?
Смерть всегда преждевременна. Я никогда не видел, как умирают стопятидесятилетние и даже столетние. Я видел, как умирают те, кому не было и пятидесяти, и сорока, и тридцати, и двадцати. На войне от свежих ран и не на войне от старых. Умирают — не дожив, не долюбив, не дорастив детей, не доработав.
И пусть живущие помнят об этом. Живущие, которые живут потому, что не дожили те…
Мы ехали всю ночь и половину дня, почти не останавливаясь. Мы торопились так, что не успели узнать: сегодня Москва праздновала День Победы.
В Праге еще шли уличные бои. Самые тяжелые — тихие, когда по тебе стреляют из окон и с чердаков, из подвалов и из-за углов. Армия Рыбалко успела. Мы — не успели.
Девятого мая свободная Прага ликовала:
— На здар! На здар! На здар!
Теперь, кажется, всё. Войне конец.
Но опять:
— По машинам!
— Куда? Зачем? Куда?
— В горы!.. Там немцы!..
— Какие немцы, когда все кончилось?
— Нет, еще не кончилось…
Да, еще не все кончилось. Десятого, и одиннадцатого, и двенадцатого, и тринадцатого мая мы прочесывали горные леса. Большая группировка немцев пыталась уйти из Чехословакии к американцам. Бои возникали невзначай и невзначай кончались. Мы транспортировали пленных на сборные пункты.
Четырнадцатого мая — последний легкий бой и последняя партия пленных. Это не всенародный праздник. Но войне теперь действительно конец.
Конец! Я хотел поздравить Наташу, но сейчас для этого только один путь — письмо. На войне нас разделяли километры, сейчас — разделяли страны. Наташа осталась в Германии, мы — в Чехословакии. Вновь передвижение. Они в Чехословакии, мы — в Австрии, под Веной. Пока мы с Макакой писали на наших машинах лозунги («Русские прусских всегда бивали! Русские дважды в Берлине бывали!», «Мы победили по праву! Слава Родине нашей! Слава!»), они пересекли австрийскую границу. А мы? Краска еще не высохла на наших машинах — команда: «Садись!» Мы едем в Венгрию.
— Дай деньга! — Первыми нас встретили цыганята.
Пожилой цыган наигрывал на скрипке «Золотой огонек» и «Катюшу».
А цыганята плясали вокруг наших машин, забирались на колеса и подножки:
— Дай деньга! Красавец, дай деньга! За победа дай!
«Милый!
Поздравляю тебя с днем рождения. Очень, очень поздравляю! Как мы давно не виделись. Даже не верится, что кончилась война. И она еще, наверно, не кончилась: сегодня мы уезжаем, очень далеко, на другой конец нашей страны. Если ты читал «Цусиму», то будешь знать, где я.
Я вспоминаю наш последний разговор и твои слова: «Давай распишемся». Милый мой чудак!
Может быть, мы и увидимся. Я не пишу тебе главного, самого главного для меня и тебя. Наверно, ни к чему это сейчас…
Будь здоров и береги себя! Пусть все будет хорошо. И — не сердись!
Обнимаю.
ГОД 1946-й
И надо же случиться такому! Три года, и опять — тот же госпиталь, на той же Стромынке, и Гурий Михайлович тот же, и сестра Верочка — Вера Михайловна. Словно и не было этих трех лет, не было фронта и Берлина, и Праги, и победы. И меня там не было. И Вера Михайловна не покидала нашего хирургического отделения. Только лицо у нее другое — не ее: она, видимо, горела. Потом пластическая операция… Я не спрашивал.
И палата у меня другая. Такая, о которой я мечтал тогда, в сорок третьем. И в общем облике госпиталя есть что-то иное, еще не совсем мирное, но и не военное, как тогда. Раненые не свежие, а с застарелыми бедами, и много просто больных — суставы, опухоли, переломы, вывихи, аппендициты, грыжи.
— И надо ж, опять левая. Как тогда! Смотрите, Гурий Михалыч.
В лице Веры Михайловны — чужом, незнакомом лице — появилось что-то спокойное, уравновешенное. И все же она прежняя — ладная, добрая. И ее большие руки быстро орудовали над моей ногой, снимая перевязку.
— Так, так, голубчик. Поверни. Вот так, — говорил Гурий Михайлович. — Зря, зря не дался. Тогда надо было резать… А теперь некробиоз явный. Еще, голубчик. Еще поверни. Так. Да… Посмотрим, что можно сделать. Посмотрим. А делать что-то придется. Ишь как прихватило…
— Ногу я не дам! — сказал я довольно решительно.
— Не о ноге речь, об осколках, — успокоил меня начальник отделения. — Плохо. А там видно будет, видно. Запустил. Зря запустил, голубчик. Так и до некроза недалеко. Слышал такое — гангрена? Так вот…
— Ты уж слушай Гурий Михалыча и терпи, — советовала сестра.
— Я терплю…
Вера Михайловна протерла ногу спиртом. Сделала укол пенициллина. Опять забинтовала — теперь широким бинтом.
Она проводила меня в палату. Коридор тот же, и столик, где я чертил графики. А цветов прежде не было. Сейчас — на всех окнах. И окна открыты, не пришторены. Во дворе среди голых деревьев качались на ветру электрические лампочки. Блестел снег — его много здесь, больше, чем на московских улицах. Даже на лавочках огромные белые шапки.
— Погулять бы!
— Не надо, больной! Не надо! Пока температура — лежать…
— А тогда всех больных ранеными называли, — вспомнил я.
— Привычка, — согласилась Вера Михайловна. — Ко всему привыкаешь. Ложись, ложись осторожнее. Вот так…
Странно, конечно, что я опять вижу Веру Михайловну. А разве не странно, что судьба опять привела меня в тот же госпиталь! Жизнь готовит подчас самые странные встречи. Встречи, которых не должно было бы быть по всем законам здравого смысла. И — неожиданные совпадения, как часто встречаются они в жизни! Куда чаще, чем в книгах…
— И давно вы опять здесь? — спросил я, когда сестра поправила на мне одеяло.
— Второй месяц.
— На каких же фронтах были?
— Под Ленинградом, в Прибалтике, потом на Втором Белорусском, а когда там кончилось — на Дальнем Востоке. Мукден, Харбин, Порт-Артур.
Она улыбнулась почему-то виновато, лицо ее зарделось:
— Вот изуродовали… Как раз в Маньчжурии, когда у меня уже… Зато вот сынок у меня растет. Такой славный мальчик — Вовочка…
Она сказала это так, как может сказать только женщина, мать. Мать, прошедшая войну не только как воин, солдат, а и как женщина… А ведь это не одно и то же!
— Сколько же ему?