И лишь на опушке стояла одна березка. Чахлая, кургузая, мать-одиночка. И все же очень родная, своя, русская, до слез милая.

Ты стоишь, красивая и русая,
С шапкой нерасчесанных кудрей.
Ты такая, как и наша русская,
На далекой родине моей.
Только лишь задумчивей, печальнее,
Грусти сокровенной не тая,
Словно и тебя судьба случайная
Занесла в далекие края…

Стихи бормотались сами собой.

Но и она, одна эта березка, — не лес…

Лес это лес. Смешанный, сосновый, ореховый, дубовый, осиновый, березовый, еловый. С полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручейками, зарослями кустарника и болотами. Лес это лес. Мы знали с детства наши леса, и, хотя у каждого был свой лес, не похожий на любой другой, в них было что-то общее — манящее, могучее, бескрайнее. По лесам можно бродить и плутать, там можно купаться в лесных речках и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок, щелкать орехи и грызть дикие яблоки, охотиться и валяться в высокой траве. Лес кормит и нежит, согревает и охлаждает, лечит и пьянит. Даже лес возле нашей школы под Ногинском и гороховецкие леса, в которых мы провели не самые лучшие полтора года своей жизни, — это леса. Их не смогли испортить ни солдатские землянки, ни строевые плацы, ни площадки для физкультурных занятий, ни бараки складов и гаражи.

И вот он, лес, по которому мы идем сейчас. Ни кустика, ни сухой травинки — одни сосны ровными рядами и вылизанные междурядья.

— Остановка в лесу, — сказал майор Катонин.

— Парк какой-то! — заметил Соколов.

— Как питомник. Совсем как питомник, — добавил Шукурбек.

— По-моему, ничего, только редкий, — произнес Саша.

— Ну и лесок! Насквозь дырявый, — пошутил старший лейтенант Буньков.

За лесом тянулись поля — голые, почти не прикрытые снегом и такие же дырявые, как этот лес. Узкие полоски земли и жнивья. Каждая полоска сама по себе, и как ни старайся представить их вместе полем — не представишь. И тут пошли сравнения с нашими бескрайними полями, лугами и пашнями, где глянь — конца-края не увидишь…

Наутро прозвучала команда:

— По машинам!

Все воспрянули духом и засуетились. Собрались быстрее обычного.

Машины выехали на дорогу, затряслись в сторону не то запада, не то северо-запада.

Наконец за маленьким городком Тарнобжегом появились указатели: «На переправу».

— Что за переправа?

— Через что?

Впереди лежала река — не очень широкая, тихая, перерезанная понтонами. По понтонам тянулись машины, телеги, танки, самоходки, «катюши». Мы встали в хвост, ожидая очереди.

В нашем фургоне девятнадцать ребят. Лейтенант Соколов в кабине шофера. Команды вылезать нет, и мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, с единственной мыслью: скорее бы ехать!

Соколов вышел из кабины и заглянул к нам:

— Как дела?

— Все хорошо. А что за река, товарищ лейтенант?

— Река знаменитая — Висла. Слышали такую? Да вы выйдите, промнитесь немного, — предложил Соколов.

Все обрадовались, выскочили из машины и сразу же оказались у братской могилы:

«Вечная слава героям, погибшим при форсировании р. Вислы в августе 1944 г.»

Каждый прочел эту надпись молча, про себя, а через минуту мы уже были опять в машине. Теперь никто не говорил. Наверно, все думали. Вот нас девятнадцать сейчас, а с комвзвода и шофером — двадцать один. А сколько будет потом, когда все закончится?

Подошел комбат Буньков:

— Что, славяне, нахохлились? Погуляли бы.

— Ехать бы уж скорее, товарищ старший лейтенант, — сказал Шукурбек, и его поддержали еще несколько голосов.

— Застряли совсем!

— Когда едешь, как-то веселее.

Мы перебрались через Вислу и все продолжали молчать. Странно, но братская могила не выходила из головы. Неужели это — смерть, и такая реальная, возможная, ощутимая, — где-то рядом?

А как же Геннадий Васильевич? Он был живой, а потом убитый — лежал на машине, в зелени хвои, и люди провожали его, как провожают живого близкого человека. И она провожала, поправляла его волосы… Она любила его. И это так же точно, как то, что существовал он, и существует она, и есть я, и все мы…

Смерть… Странно… Ведь и раньше были смерти… Смерть отца — наверно, самая тяжелая… И другие… Как их было много… А сейчас…

Забыть и выбросить всё из головы! Ребята молчали, но, наверно, молчали потому, что впереди у нас бои и, значит, надо думать о них. Это самое важное сейчас. Ведь где-то там — победа, окончательный разгром немцев и, значит, конец всему тому, чем живут люди вот уже четвертый год. Конечно, ребята, сидевшие рядом со мной в машине, думали сейчас об этом и потому молчали.

Почему же я думал о братской могиле, и о могиле — свежей, совсем свежей могиле Геннадия Васильевича в Лежайске, и видел Наташу? Ведь когда мы встретились с ней, мы не говорили об этом. Говорили о чем-то другом, менее важном, и совсем не важном. А потом она сказала: «Мы встретимся». И даже добавила, как искать ее, и узнала, как искать меня.

А я так и не знал раньше, что она любила его…

Вечерело. По дороге шли и шли воинские колонны. Трехтонки и «газики» с продовольствием и снарядами, «студебеккеры» и «шевроле» с легкими пушками и минометами на прицепе. Телеги с пожилыми возницами и уставшими, тяжело дышащими, как астматики, лошадьми. Реже двигались машины в обратную сторону, к переправе. Чаще санитарные и легковые — «эмки» и виллисоподобные «газики».

Но вот все сгрудилось и перемешалось на дороге. Из-за ближнего леска над колоннами появились два «мессера», пронеслись низко, так что даже было видно летчиков в кабинах, и пошли стегать по шоссейке. Дико заржала лошадь, раздались крики: «Воздух! Воздух!», несколько солдат, подняв в небо автоматы и винтовки, стреляли по самолетам.

У нашей машины упал шофер. Он стоял у радиатора с ведром воды — и вдруг осел на асфальт, и глухо ударилось ведро и потом загремело, уже пустое, полетев под откос.

«Мессеры» скрылись, и мы бросились на дорогу. Приподняли шофера, долго трясли его, пока Саша не произнес:

— Смотрите, голова!

Две пули прошли через голову. Шофер был мертв. Мы отнесли его в сторону от дороги, положили на мокрую траву. И слева, и справа от нас, и по другую сторону шоссейки тоже несли кого-то.

— Глаза бы ему закрыть, — неуверенно сказал Саша. — Говорят, пятачками надо.

— Я так…

Веки покойника были еще теплые, и когда я опустил их, минуту придерживая пальцами, из его глаз — застывших и удивленных — показались слезы.

…Так было у отца. Тогда, восемнадцатого октября сорок первого. Мы уже подъезжали к Москве. Вот! Вот сейчас! Сейчас мы доберемся до первого же госпиталя, и все будет хорошо. Это близко, совсем близко. Шофер санитарной машины говорит: у завода Войкова.

Кажется, мы проезжали мост через Окружную железную дорогу. Отец молчал в забытьи и вдруг захрипел. Потом тяжело вздохнул, и словно что-то оборвалось в нем. Он присвистнул и открыл, широко открыл глаза.

— Папа! Папа! — Я тормошил его и умолял. — Папа…

Машина остановилась у ворот госпиталя.

— Как? — Ко мне заглянул шофер.

И без моих слов все понял.

Через минуту спросил:

— Куда поедем? Сюда? Или прямо домой? Ведь ты москвич?

— Домой.

Я назвал адрес. Мы поехали, и отец все время так и лежал, как умер, с открытыми глазами.

Возле нашего дома шофер посоветовал:

— Глаза закрой ему. А то нехорошо, да и испугать можно. Кто-нибудь у вас дома-то есть?..

Было темно. Я на ощупь закрыл отцу глаза и почувствовал, что пальцы мои стали мокрыми. Мокрыми от последних, уже холодных его слез…

Мы стояли теперь за Вислой — на Завислянском, или Сандомирском плацдарме, как его по-разному называли офицеры. Может быть, если бы я участвовал во взятии этого плацдарма или хотя бы видел его на карте, я представлял бы себе его размеры и понимал смысл существования этого плацдарма, да и цену тех человеческих жертв, которые были отданы за его взятие и удержание. Деревни, городки, поля, холмы, саженые леса, всюду, где мы оказывались, были усеяны могилами наших солдат и офицеров — одиночными и братскими, поименованными и безымянными. Но я не участвовал во взятии плацдарма, а карты, которые видел (без карт мы не работали), ничего не говорили мне: это были карты тех малых кусочков плацдарма, где нам приходилось работать. И, к слову сказать, очень старые, неточные карты.