— Мехоношин? — спросил Молчан.

— Вроде бы так, Мехоношин. Обласкан сильно. И вотчину ему пожаловали, за его к царевой службе усердие, и холопей множество, и угодий — и земель и лесов… Золото — оно многое делает…

Кузнец переглянулся с Молчаном, сказал хрипло:

— Золото! Что золото? У нас и золото есть, не бедные…

— Вы-то?

— Мы-то, дединька.

Старик с сомнением покачал головою.

— Ты нам ход укажи! — попросил Молчан. — Ты нам человека с головою дай, за нами дело не станет… Ярыгу хитрого, дьяка умелого, мы не за спасибо — заплатим по чести…

И, рассердившись, достал далеко запрятанный кошелек, туго набитый золотыми монетами.

— Во! Гляди! Тут червонцев сот четыре с лишком…

Пафнутьич замахал руками, замигал, словно ослепленный, заудивлялся — с таким богатством, а сами голодные, сапоги у Молчана разбитые, Кузнец в лаптях.

— Не наши деньги! — круто сказал Федосей. — Для дела деньги! От сих денег жизнь зависит человека доброго…

— А сами-то вы злодеи, что ли? — тоже рассердился дед. — Вон дошли, что и вовсе покойники! С головою делать надобно…

Попозже, к ночи он надел треух, взял в руки посошок и отправился к хитрому дьяку, к которому не раз хаживал по поручениям покойного Полуектова. Сему дьяку решено было деньги не показывать, а дать червонец за совет. Еще малую толику серебра потратили на угощение — чтобы сиделось дьяку ладно и чтобы ушел восвояси веселыми ногами.

Дьяк был хитрый, востроносый, пучеглазенький, весь поросший белым цыплячьим пухом. На шее висела у него на ремешочке чернильница-пузырек, заткнутый тряпицей, в мешочке были чиненые перья, ножик, орленая бумага. Пил он много, ел — куда только умещалось, и при этом был костляв и тощ до того, что кафтан болтался на его плечах.

После водки и студня он отвалился к стене, наклонил набок тонкую шею, приготовился слушать. Федосей отпорол сверток, в котором была челобитная, бережно развернул лист, подал его дьяку. Тот, цмокая языком, вздыхая, прочитал, вскинул на Кузнеца выпученные блеклые глазенки, спросил — за чем же дело стало, когда челобитная написана да кровью подписи под ней выведены? Кузнец ответил, что дело за тем, как подать сию челобитную в государевы руки.

— То-то, как подать! — усмехнулся дьяк.

— Затем тебе и кланяемся! — сказал Кузнец. — Научи, будь отцом родным.

— Государя и на Москве-то ныне нет.

— Как же быть?

— Верного человека ищите!

— Где же его взять?

— То-то, где взять! — опять усмехнулся дьяк. — Тут ошибешься — и пропал, злою смертью помрешь. Небось, воевода ваш, князь-то Прозоровский, не пожалеет золотишка за сей лист. То в любом приказе ведомо. Схватит писец челобитную, да и поскачет к воеводе Прозоровскому… Думать надобно, потом делать…

Молчан вынул из кармана золотой, положил на стол перед дьяком. Тот попробовал монету на зуб, подивился, что шведская, спросил, откуда взята.

— От шведа и взята! — загадочно ответил Молчан. — Об сей денежке можно бы и сказку сказать, да недосуг ныне…

— А ты скажи! — попросил дьяк.

— Сказать, Федосей?

— Скажи! — ответил Кузнец. — Может, дьяк подобрее станет к делу к нашему…

Не торопясь, глухим голосом Молчан поведал дьяку историю подвига Рябова и спасения города Архангельска от шведского нашествия. Дьяк слушал, кивая, глаза его зажглись, губы задрожали, цыплячий пух на лице заходил ходуном. Шмыгая носом, он кинул монету обратно на стол, сказал смягченным голосом:

— И я, братие, человек русский, не возьму сии сиротские деньги. Он живот свой не устрашился положить за други своя, а мне мздоимствовать с горькой его печали? Пусть живоглоты подавятся, мне не надо, прокормлюсь…

И вновь стал спрашивать: где нынче кормщик Рябев, не помер ли еще в заточении господин капитан-командор Иевлев, как писалась челобитная, зверствует ли князь-воевода попрежнему. Молчан и Кузнец отвечали наперебой, пучеглазый дьяк слушал задумчиво, морщился, соображал. Было видно, что хочет помочь, ищет, да не знает, как. Поднявшись, сказал твердо:

— Ждите. Взавтра наведаюсь. По Москве не шатайтесь, ныне крепко беглых имают, пропадете ни за грош. Узнаю, чем помочь, кого из государевых добрых дружков где сыскать…

Всю долгую осеннюю ночь бредил и горько жаловался в бреду Федосей Кузнец: то жарко спорил он с богом и укорял его священным писанием, то спрашивал, как человеку жить, то кощунствовал и грозился злою своего недруга топором зарубить насмерть. И страшно было слушать отрывочные, хриплые, гневные и скорбные слова во тьме бесконечной ночи…

Утром Федосей, не вставая с лавки, разглядывая почерневшие ладони, тихо рассказывал деду Пафнутьичу, как занемог: шведское ядро во время баталии ударило в крепостной вал, осыпался кирпич, пушка поползла вниз и свалилась бы со стены, если бы он не вцепился в лафет изо всех сил. Покуда подоспели другие пушкари, покуда подложили плашки, покуда подрычажили бревном, — он все держал лафет. С того дня и стал кашлять кровью.

— Бывает! — сказал Пафнутьич. — Порвал ты, мил человек, становую жилу. Теперь молиться надо…

Кузнец блеснул глазами, спросил старика:

— Кому молиться, дед?

Старик испугался, заморгал подслеповатыми глазками:

— Ты что? Как говоришь…

Молчан, зашивая прохудившийся сапог, миролюбиво сказал:

— Будет тебе, Федосей, шуметь. А занемог ты, братик, куда ранее. Еще как цепь ставили на Марковом острове — перхал все. Ничего, со временем отдышишься. Дело наше сделаем, уйдем на Волгу, тепло там, солнышко — во светит! Кумыс станешь пить, от него большая польза человеку бывает…

Федосей молчал, светло глядя перед собою, словно бы видел жаркий день над Волгою, плес, словно бы грелся на благодатном солнце.

— Наши-то мужички, небось, уж там гуляют… — сказал Молчан.

— Какие ваши?

Молчан, хитро и коротко усмехнувшись, ответил:

— Наши, дединька! Которые на цепи сидеть не желают. Разные мужички…

— Беглые, что ли?

— Зови беглыми…

— А вы того… — опасливо сказал старик, — вы бы полегче!

— Мы и так — полегче.

К ранним сумеркам пришел, запыхавшись, дьяк, торопясь, держа голову набок, глотая слова, спехом поведал все, что удалось ему вызнать по приказам: Меншиков Александр Данилович не то в Новгороде, не то во Пскове, искать его трудно — нынче туда поскакал, а завтра в иное место. Апраксин Федор Матвеевич был завчерашнего дни в Москве…

— Был, был, как же, — подтвердил дед, — был мимоездом, а все же со временем справился — заглянул и сюда…

— Сюда? — удивился дьяк.

— А чего ж! У нас и сам Петр Алексеевич бывал, не брезговал нашим хлебом-солью. Книги некоторые ему, государю, Родион Кириллович давал. А Апраксин Иевлеву Сильвестру Петровичу добрый друг, вроде брата. Приехал, повыспросил, как сам-то господин Полуектов помирал, поглядел книги да листы покойного, заказал мне со всею строгостью: храни, дед, яко зеницу ока сии богатства. Мне что… Я к тому и приставлен…

— Ты ему про Иевлева ничего не сказал? — спросил Федосей.

— Не посмел, мой батюшка. Дело хитрое. Зашумел бы еще на меня. Опала царская — остуда злая, а мое дело холопье… Сам посуди — Родион Кириллыч, и тот ничего поделать не мог, — что ж я-то? Небось, и вдова старается…

— Какая еще такая вдова?

— А Марья Никитишна! Который человек в узилище схвачен — тот, почитай, покойник. Пытают ноне крепко, не сдюжить…

— Стар ты, дед, а умом не разбогател! — сердито молвил Федосей. — Пытка! Знаем, видели…

— Ну, ну! — опасливо попросил старик. — К чему слова сии…

Дьяк перебил значительно:

— Вот размышляю я, люди мои добрые, размышляю и додумался: живет на Москве един только муж всесильнейший, самому государю свойственник, что ему челобитную отдать, что Петру Алексеевичу…

— Нам — царю! — хмуро молвил Молчан. — Мы к царю идем, не иначе.

— Ишь каков! Не иначе как к царю? Не просто, борода, нонче к царю попасть. Бери пониже. И пониже, да поближе…

— Кто ж он таков — твой пониже, да поближе?