Ночью, пока кормщик спал, Пайга съездил за тадибеем — колдуном, который должен был «бить кудес», то есть заколдовать Рябова и внушить ему, что он остается в тундре. Кормщик открыл глаза, когда колдун уже стоял над ним в своей хохлатой шапке из меха росомахи, с бубенцами, нашитыми по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и по плечам. Колдун не мигая смотрел на Рябова острыми глазками, и кормщик тоже смотрел на него не мигая, как бы говоря взглядом:

«А я тебя, плута, насквозь вижу…»

— Ладно, Иван, ладно будет! — беспокойным шепотом из-за плеча тадибея сказал Пайга. — Ладно!

Тадибей ударил сушеной заячьей лапкой по своему обтянутому кожей оленьего теленка решету, присел, завизжал, завертелся, опять вскочил. Самоеды испуганно поползли вон из чума, Пайга сидел на корточках, в детских глазах его было выражение ужаса…

— Бесей он из меня гонит, что ли? — спросил Рябов.

Колдун все вертелся. Барабан его трещал, на лице тадибея выступил пот. Безобразно кривляясь, он прыгал по чуму, выл, шипел змеем. Рябову надоело, он сел на шкурах, огладил волосы, сказал сурово:

— Будет. Слышь, что ли? Будет, говорю…

Тадибей приостановился, кормщик вынул из кошелька монету, протянул колдуну:

— На вот за труды.

Колдун подкинул денежку на ладони, спрятал ее за щеку, тоже сел. Рябов взял из его рук решето, заячью лапку, посмотрел бляхи на малице, пестрые суконки, пришитые к рукавам, медвежьи кости на шапке, сказал раздумчиво:

— Каждому своя снасть. Рыбаку одна, зверовщику другая, попу третья, колдуну тоже своя… Оно так — кормиться всем надобно…

За ночь выпал обильный снег. Пайга, жалостно прижимая руки к животу, все уговаривал остаться, сулил добрую охоту, пугал городом, что-де опять там погонят работать и кормить не станут, а только будут стегать кнутом, и кормщик вновь сделается «совсем дохлый».

Провожать его вышло все становище.

Каждый вел ему оленя — для иньки-женки, для сына, для самого Рябова, для хорошего друга, для пира, который он задаст, когда вернется. Рябов отнекивался, самоеды обижались. Тогда он стал отдаривать — ножом, порохом, свинцом, поясом, рукавицами. Самоеды, зайдясь, еще погнали олешков, понесли шкуры, пыжиковые шапки, малицу, совик. Рябов, сорвав с головы шапку, наступил на нее сапогом: он тоже зашелся — дарить добрым людям, так дарить; снял с плеча единственное, что имел, — ружье, протянул его Пайге. Пайга не брал, отмахивался. Тогда кормщик стал сбрасывать с нарт лисьи шкуры, песцов. Пайга подбирал, обратно совал в нарты. Все галдели, у всех были потные лица, у всех блестели глаза.

Наконец старший сын Пайги — Сермик взмахнул хореем, бросился на ходу в нарты, крикнул гортанно, протяжно:

— Оле-ле-ле-о!

Рябов тоже повалился в легкие санки, олени побежали, сразу набирая ход; сзади самоеды, делаясь все меньше и меньше, махали руками, шапками, кричали прощальные слова, и одно из них долго дрожало в морозном бодром воздухе:

— Ладно-о-о!

Рябов плотнее закутался в пушистую, очень теплую малицу, оправил совик, улегся поудобнее в нартах. Еще долго виднелись черные дымы над чумами, потом и они исчезли. Бесконечная, искрящаяся под солнечными лучами тундра раскинулась на необозримые пространства вокруг.

Рябов закрыл глаза, задремал.

А Сермик запел песню.

Пел он долго: рассказывал олешкам, тундре, небу, снегам — какого хорошего гостя он провожает. Это большая честь провожать такого гостя, как Иван. Он куда сильнее самого матерого медведя и куда добрее самого доброго идола. Самоеды очень жалеют, что от них уезжает такой хороший и добрый друг. Старый Пайга плачет. Давно бы умер старый Пайга, если бы не Иван. Он умер бы много лет тому назад, когда на него накинули петлю и поволокли в город. Пропал бы он там. А Большой Иван заступался за старого Пайгу, жалел его и никому не позволял бить его. Зря уезжает Большой Иван. Как останутся без него самоеды? Плохо им будет теперь. Большой Иван всегда советует правильно, не обижает стариков, ласкает детей, жить бы ему да жить в тундре, а он вдруг собрался и теперь едет. Убьют его в городе. Разумный человек Иван, а делает глупости, как малый ребенок. Прощай, Иван, ничего тебя теперь не ждет, кроме смерти. Придется твоим друзьям проломать в стене той избы, где ты умрешь, дыру и вынести тебя, мертвого, на погост. Там положат в гроб твою чашку, ложку, хорей, чтобы было чем погонять олешек на том свете, а над могилой разломают нарты и накроют ими могильный холм. Нет, Иван, наверное ты не такой уж и умный, если едешь помирать. Плохо помирать! Зачем помирать? Вот как весело бегут олешки, как играет снег под солнечными лучами, сколько всяких следов звериных на свежем снежку, как много у тебя подарков, русский Большой Иван. Не надо тебе помирать…

3. Шпага Афанасия Петровича

К ночи мороз стал забирать крепко.

Соловецкие монахи, задрав рясы, бегали по Архангельску — искали хорошего кормщика, чтобы спехом вывел из Двины большие монастырские лодьи и карбасы, пришедшие в город за мукой и крупой.

Кормщик не находился. Один ушел в Холмогоры, другой подрядился рубить лес и только вчерашнего дня отбыл с артелью, третий занедужил, четвертый потонул во время баталии — упал с горящего брандера, пятый нивесть куда подевался.

Семисадов на костыле, прыгая по светлице, сказал соловецким мореходам:

— Мне отлучиться нельзя, я на цитадели нахожусь боцманом. Начальник у нас нынче, упаси боже, до чего строг. Забьет кнутами насмерть, собак таких поискать. А вам, честные отцы, нисходя к вашему горю, дам совет: идите на Мхи, проживает там кормщика Рябова вдова Таисья Антиповна. Поклонитесь, может, и сжалится, выведет суденышки ваши…

Монахи поблагодарили, поднялись уходить, потом вдруг всполошились:

— Да ты что, шутишь, боцман? Бабу — кормщиком?

— У нас мучки пшеничной, почитай, три тысячи пудов…

— Овес…

— Просо…

— Гречки у нас сколько кулей!

— Ты нам мужика скажи, для чего бабу?

Семисадов сердито ответил:

— Она с младых ногтей по морю хаживает, а вы — мужика! Она прошлого года сколько кораблей двинским стрежем вывела. Идите, отцы, нечего мне с вами время препровождать…

Монахи еще покидались по городу, поспрашивали, что за тетка такая — Таисья, кормщикова женка. Им отвечали, что Таисья Антиповна женщина доброй жизни, рукодельница, от своего сиротства многие искусства ведает, а последнее время стала сама кормщить, и морского дела старатели на нее не нахвалятся. Хаживает не токмо двинским стрежем, но и в море, компас-маточку знает, не пуглива, приветлива, сколько дадут — столько и возьмет, да еще и спасибо скажет.

— Откуда же бабе та премудрость? — спросил монах Симеон.

— Хаживала с добрыми кормщиками, обучилась… Да и муж у ней был, почитай, наипервеющий у нас кормщик — Рябов Иван Савватеев.

— Тот, что шведа на мель посадил?

— Тот, отче, тот самый…

Монахи еще между собою посовещались: ждать нечего, Двина встанет — тогда пропали, осталась обитель без муки и крупы. Да и богомольцы сбегут — холодно сидеть на лодьях и карбасах. И так они, бедняги, уже волком воют…

Таисья приняла Симеона с приличной вежливостью, тотчас же собралась, вышла к нему в бахилах, в меховушке, в теплых рукавицах. У причалов, где стояли монастырские суда с медными крестами на мачтах, собрала всех монахов-корабельщиков, сказала, под какими идти парусами, как смотреть за головной лодьей. Монахи трясли бородами, кивали. На рассвете ветер засвежел, двинская вода пристыла льдом к бортам и на палубах судов соловецкой флотилии.

— Вон она — цитадель! — сказал монах Симеон, обдирая сосульки с бороды. — Здесь и баталия была. Вон он — корабль шведский, который супруг твой на мель посадил…

Таисья молчала.

— Велик подвиг! — со вздохом произнес Симеон. — Велик! Для такого дела достойного — и помереть благо. Вечная ему память…

Симеон перекрестился истово, Таисья смотрела в сторону — на выносные валы, на башни крепости, — вспоминала тот трудный день. Потом со всей силой налегла на стерно, обходя мель и высоко поднявшуюся корму шведского корабля «Корона». Там, на холодном ветру, что-то работали матросы, был слышен стук топоров и треск отдираемых досок. Таисье показалось, что ее окликнули и кто-то ей машет шапкой. Она провела соловецкую лодью совсем близко от мели и услышала знакомый голос: