Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:

— Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого — помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст — будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам — молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью…

— И многие такие?

— Да вот — живем еще, и деньги есть…

Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:

— Выходит, свет не без добрых людей?

— Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают…

Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки…

— Да, уж и пропала бы! — сказала бабинька. — Что клепать на себя.

Обернулась и произнесла назидательно:

— Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола…

— Не я колола — Ванятка! — улыбнулась Марья Никитишна. — Он не дал!

— Тоже мужик? — спросил Рябов.

— А что? — сказала бабинька Евдоха. — Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы — Верунька да Иринка — мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!

— Не сробел мыша-зверя?

— Он у нас не робкой дюжины…

Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:

— И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься — сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, — как глазыньки открою — смотрит. И темно, а все слышу — смотрит. Смотрит и смотрит…

Рябов не ответил, велел:

— Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются…

Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.

Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:

— Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет…

И колотила в банную стену ручкой метлы:

— Угорелые! Баню сломаете!

Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:

— Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться — худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать…

Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:

— Тять, он на нас поглядит — и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!

Сермик — голый, мускулистый, сердитый — ругался:

— Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?

Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать — заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.

— Что, брат, ладно? — спросил Рябов.

— Ладно, ладно! — ответил Сермик. — Если дохлый не буду — совсем тогда ладно…

Мылись и парились долго.

Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:

— Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?

Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:

— Мало ли чего…

Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:

— Ты посадил али нет?

— Надо было, так и посадил, сынуша…

Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:

— За то и раны, батя?

— За то и раны, детка…

— Честные, значит, раны, тять?

— Честные, Ванюша! — понимая, улыбаясь, ответил кормщик.

Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:

— Ошкуй?

— Медведь, медведь, брат! — все еще улыбаясь, ответил Рябов. — Шведский медведь, ошкуй шведский…

Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком…

После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске…

— Выходит, сохранили мы корабли-то? — угрюмо спросил Рябов.

— Сохранили! — сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. — Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу…

— Мы построили, мы и сберегли! — так же угрюмо заметил Рябов.

Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода — стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.

Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.

— Может, и полегчает малость народишку-то! — сказал Семисадов.

— От них полегчает! — отозвался Рябов. — Тот — стольник, сей — князь. Поп попа кает — только перстом мигает…

— Ничего, — сказал Кочнев. — Прищемят, авось, хвост Прозоровскому…

— А может, что и впрямь до Москвы достигло? — спросил Семисадов.

Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:

— Ставить тесто, а радости нету, — не взойдут пироги, ахти мне…

У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:

— До Москвы достигло, как же… В воде, братья мои, черти, в земле — черви, в Крыму — татары, в лесу — сучки, в городе — крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда…

Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:

— Сказка такая, тятя?

— Не сказка — быль! — ответил Иван Кононович.

Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:

— Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось…

Кормщик быстро взглянул на боцмана.

— Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?

— Да ты в уме? — спросил Семисадов.

— То-то, что умнее тебя! — отозвался Рябов. — Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный… Нет, брат, стыдно мне так жить.