— Да ты научи, чего мне делать? — забормотал князь. — Как мне жить-то, господи преблагий…

— Как?

Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:

— А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, — кто распознает, какой смертью он кончился?

— Где же сих людей взять?

— Коли крепко занадобится — отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было…

— Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне…

— А ты бы то письмо Ромодановскому — дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать… И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет — письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись — и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый — Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб — со второй, с третьей пытки кончился бы…

Мехоношин подумал, добавил:

— Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали…

— Да разве ж я… Да господи… Своею волей, сами ушли…

— На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, — гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины…

— Что же делать-то? — дребезжащим голосом спросил Прозоровский. — Пропадать нам теперь?

— Которые не до конца доделывают — тем пропадать! — безжалостно ответил Мехоношин. — Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить — есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается…

Воевода совсем помертвел, взмолился:

— Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи…

Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил…

В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет — хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах…

— Вишь, как! — шепотом промолвил Прозоровский.

— Да уж так, — усмехнулся Мехоношин. — Видать, дошла челобитная…

— С чего ж оно тебе видать? — спросил воевода. — Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла — разве так обернулось бы?

— Дошла, дошла челобитная, батюшка! — встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. — Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления — это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо…

И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери — звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу…

— Ты… куда? — по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: — Иди, иди! Иди уж…

Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.

— Что ж теперь делать станем? — спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. — Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?

— В вотчинку? — с недобрым смешком произнес Мехоношин.

— Туды. Тихохонько.

— И оттудова достанут! — сказал Мехоношин. — У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут… Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно…

Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку — получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.

— Как там воевода-то? — спросил дьяк.

— Худо! — ответил Мехоношин. — Спросят с него, строго спросят.

— Да уж не миновать…

Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.

Здесь ждали его два солдата — провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.

— На, лови! — сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.

Тощак поймал монету, поклонился.

Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.

Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:

— Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!

— Домок бы ему в шесть досок! — ответил матрос. — Пес он, а не поручик…

Другой добавил:

— Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура — вишь? Веселыми ногами ходит…

Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой — плечистый, румяный — приказал:

— Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!

Тощак догадался:

— Афанасия-то Петровича?

Крикнул губастого малого — сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.

Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:

— Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!

Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались: