Русачки в насмешку именуют «шоколадом» семена подсолнечника, которые они жуют целый день, если находят. Большие они, как семена дыни, с острым кончиком, полосатенькие снаружи. Запихиваешь здоровую пригоршню за щеку, потом кончиком языка подводишь их по очереди под резцы, очищаешь, пользуясь только зубами, языком и губами, — не так-то легко это, — сплевываешь лузгу, грызешь зернышко, ты его заслужил, величиной оно с трижды фук, да и вкуса-то в нем почти никакого, но зато ты при деле, и голод охмуряет. Похож ты при этом на белку, из-за надутых щек, и в то же время на кролика, из-за губ, которые без остановки грызут, и из-за кончика носа, который копирует их движение. Когда кто-то из русачков откопает такой «шоколад», обильный круг выплюнутой лузги окружает его вскоре волшебным кругом.

* * *

Мария теперь боится. Она говорит мне: «Astarojna! Ту kong. Iesli oubiout tibia, ili pochlut v konzlager, chto mnie togda delati?»

— Смотри, берегись! Не валяй дурака. Если тебя убьют или пошлют в концлагерь, что мне делать? Doumai ob etom, ty kong! Думай об этом, дурень!

— Не «kong», Мария, а con [11]. Повтори!

Та, послушная, повторяет:

— Kon-ng.

Я ржу. Целую ее. Вот уж и вправду она рассердилась. «Твое "cong" как "пети вазо"! Почему я люблю такую "cong"? Oi, Maria, doura-to ty kakaia!»

* * *

Как-то утром — я во второй смене — отправляюсь в лагерный медпункт. У меня на ноге ранка, одна из этих скотских жестяных воронок выскользнула из рук и сорвала кусочек кожи на щиколотке, да ерунда просто. Но что-то быстро не заживает, и вот теперь у меня зуд, вокруг краснота, пойду попрошу швестер Паулу, чтобы сделала дезинфекцию и наклеила пластырь, это как раз тот самый медицинский уход, который только и можно попросить у швестер Паулы, а более — ничего.

В бараке медпункта уже сидит одна моя знакомая, Наташа, четырнадцатилетняя, красивая, как яблочко, белокурая, как датчанка; держит она на весу свою забинтованную руку, вся бледненькая, глаза ввалились, похоже, страдает. Когда я вошел, она вся засияла.

— Ту, Slon! Zatchem ty siouda? (Эй, слон! Зачем ты сюда?)

Слон? Поди знай, почему. Это она сама когда-то так решила. И с тех пор, как только видит меня, кричит: «Oi ty, slon! Kak diela?» Она решила, что меня зовут Слон. Не знал я этого слова, тогда она мне показала: изобразила одной рукой хобот, другой — маленький хвостик, сделала большие уши, я понял: «Ну да! Слон!» Она сказала: «Slon!» И засмеялась, косички ее хлестали воздух, как если бы прыгала через веревочку, и все бабы вокруг стали смеяться и звать меня «Slon». А почему бы и нет? Хотя вообще-то… Ну да, я рослый, но здесь попадаются еще рослее: голландцы, фламандцы, прибалты — все они почти двухметровые, такие же вширь, как и ввысь, — горы мяса… Ну ладно, пусть будет «Слон». Наверное, это русский юмор. Ну, а ты, спрашиваю, что с рукой? Машина? А-а! Серьезно? Нет, но очень болит. Будь поосторожней, Наташа! Она пожимает плечами. «Tai…» Вдруг она вся засияла:

— Zavtra, nie rabotat'! Poslezavtra, nie rabotat'…

Завтра не работать! Послезавтра не работать… Она считает на пальцах. «Везет же тебе», — говорю я. Она меня спрашивает: «А у тебя что?…» Показываю ей свою ранку. Она разражается смехом. «Ой ты, слон! Швестер тебя отсюда выставит!»

А вот и она, медсестра. Швестер Паула. Высокая, сухощавая, недурная, лет сорока, с недурной фигурой, в белом халате с голубой полоской, который ее облегает плотно, но дрянь порядочная, я никогда не видел, чтобы она улыбалась, а бывает, что у нее глаз чокнутой. Страшно становится. Те, кто хорошо знает жизнь, говорят: «Надо бы ей хорошего сгустка сиропа мужского тела!» Это к ней надо тащиться с утра пораньше, чтобы она решила, достаточно ли ты болен, чтобы получить право на медосмотр. Есть у нее одна безошибочная штукенция для эпиднадзора: термометр.

Приходишь ты к ней, зуб на зуб не попадает, завернутый в одеяло с койки, дрожь в коленках, рожа цвета старых листьев салата. Швестер Паула тебя спрашивает:

— Was?

— Schwester, ich bin krank.

Чтобы она поняла, что это серьезно, мимикой подтверждаешь боль. Прикладываешь одну руку к горлу, а другой трясешь и стонешь.

— Schmerzen! Viel Schmerzen!

Естественно, ты не знаешь, как сказать такие сложные вещи, как, например: «У меня болит горло», — поэтому говоришь просто: «Больно! Очень больно!» Добавляешь: «Ой-ой-ой!», — авось эта ономатопея международная. Убедительно, аж до слез!

Швестер Паула молча протягивает тебе градусник. Как протягивают револьвер офицеру-предателю, чтобы тот застрелился. Вставляешь градусник себе в рот. Здесь его в рот вставляют. Если, к несчастью, ты единственный, кто пытается это проделать утром, — надеяться не на что. Кроме как если и в самом деле ты при смерти. Да еще не при всякой при смерти: при смерти с жаром все сорок. Швестер Паула стоит перед тобой, скрестив руки на груди и не сводит с тебя своего ледяного глаза. Она протягивает руку, опускает глаз на ртуть. Приговор вынесен.

— Achtunddreissig neun.

Тридцать восемь и девять. Черта с два! Если ниже тридцати девяти, — возвращаешься вкалывать с записочкой от сестры, что ты опоздал потому, что ходил к ней. А если ниже тридцати восьми, она добавляет от руки приписку, предназначенную для твоего майстера, в которой горячо тебя рекомендует его вниманию как лентяя, халтурщика и лоботряса.

Но если ты не один, если даже вы умудрились создать целую кучку таких же, с ознобом, — шансы есть.

Швестер Паула — немка. До мозга костей. Немцы неумолимые, но бесхитростные. Немец никогда не додумается, что можно быть таким подлым, чтобы натирать пальцами кончик термометра до тех пор, пока ртуть не перескочит за фатальную планку тридцать девять. Понял меня, надеюсь? Кстати, это не так-то легко сделать. Нужна определенная ловкость. Однажды утром я тер-тер, спрятавшись за другими, но ничего не вышло, так и не сдвинулась она с тридцати восьми и пяти, то есть с моей настоящей температуры. Очередь движется, я подхожу к печке и на две секунды приближаю градусник к дымоходу, смотрю: сорок два и пять! Ртуть стукнулась об потолок! Я начинаю остервенело трясти, чтобы она спустилась, не просто такое сделать без того, чтобы она не видела, и вот уже швестер Паула прямо передо мной, смотреть самому уже некогда, протягиваю ей градусник.

— Sechsunddreissig funf!

Тридцать шесть и пять. Немного удивленная, она вперивает мне в глаз свой указательный палец, выворачивает нижнее веко, с безразличием рассматривает подкладку, пожимает плечами.

— Kein Fieber. Nicht krank.

А если тебя приняли, если ты взял это первое препятствие, — возвращаешься в свой барак, опять погружаешься в свое тряпичное гнездышко, еще теплящееся собственным твоим теплом, наполняешь свои легкие дорогим тебе запахом прокисшего пота, кисло-капустного пердежа, тысячекратных вдохов и отрыжек, немытого никогда белья, вонючих пяток, холодного чинарика, пипи в койке, знакомого тебе запаха общей спальни не очень-то чистоплотных мужчин, родного тебе доброго запаха, застывшего ранним холодным утром, как жир на сковороде. Весь барак принадлежит тогда одному тебе, остальные ушли горемычить, а те, что с ночной смены, вернулись уже и храпят. А ты лежишь и ждешь обхода врача.

В девять ты возвращаешься в медпункт. Швестер Паула объявляет врачу показания твоего градусника. Доктор здесь старый. Молодые на фронте. Он говорит: «Mund auf!», — и сам открывает рот, чтобы тебе показать, как. Ты открываешь, он бросает взгляд, делает: «Hm, Hm», — берет из коробки таблетку, показывает тебе и говорит: «Tablette», — ты отвечаешь: «Ja, ja», — чтобы отчетливо показать, какой ты податливый и послушный, дает он тебе таблетку, кладешь ее на язык, швестер Паула протягивает тебе стакан воды, ты глотаешь, врач произносит: «Gut», — садится, берет маленький бланк из стопки, на нем напечатано одно слово «Arbeits…» (работо…), а дальше — точки. На секунду он замирает. Если он пишет на многоточии «unfahig», можешь лелеять себя до завтра, негодник. А если он пишет «fahig», отчаливаешь с пол-оборота прямо в абтайлунг. Редко он пишет «unfahig». Однако случается.

вернуться

11

Это и есть то самое наиболее употребительное слово, которому соответствует в русском языке и «дурак», и «мудак», и «козел», и «мудозвон», в зависимости от контекста (Прим. пер.).