Продвигаемся мы в этой гуще вперед, с платочком на рту, кашляя, и вдруг я вспоминаю, что счастлив. Рука Марии в моей руке. Все остальное — декорация, приключение вокруг нас обоих, я счастлив, я лопну сейчас от счастья. Все, чем я владею, — здесь, в моей руке, все то, что имеет важность, что может заставить меня жить или подыхать, в зависимости от того, есть ли оно или нет его. Могут и нас прихлопнуть. Забавно все-таки рисковать вдвоем.
Шагаем. Двое детей, затерявшихся в этой войне старых мудил. Должно быть, мы напоминаем Чарли Чаплина и ту девушку в заключительном кадре «Огней большого города», когда они оба удаляются к восходящему солнцу. Кажется, это именно в этом фильме.
Отмена воздушной тревоги. Ошарашенные, мигая глазами, присыпанные штукатуркой, выжившие поодиночке выползают из своих крысиных нор. Серо-зеленые грузовики развозят наперегонки серо-зеленых солдат по этому разгрому. Какую-то шишку Партии, какого-то чина Армии, запропастившего куда-то ключ от своего персонального бомбоубежища? Похоронное шествие оживает. За катафалком с букетами черных перьев семья благоговейно вывихивает себе лодыжки посреди груд щебня. Мужчины в рединготах и при цилиндрах. Всего лишь маленькие, захудалые похороны, похороны бедного, но любой немец бережно хранит в нафталине черный редингот и цилиндр, «Zylinder» (следует произносить «цюлинндер») двадцатисантиметровой высоты, обмотанный траурной вуалью, требуемый приличием и пригодный только для похорон.
Когда солдат погибает на фронте, его родственники имеют право на три дня траура. В течение этих трех дней супруга или мать может одеваться в черное, отец — носить траурную повязку на руке. Дольше уж было бы неприлично, да и запрещено. Гестапо бдит. А иначе вся Германия ходила бы в черном, чудовищность «Холокоста» бросались бы всем в глаза. А это было бы нехорошо для общего настроения. У сражающегося народа настроение должно быть приподнятым.
Распознаю знакомые мне развалины. Прошли уже мы Шенвейде. Смотри-ка, в конечном итоге, даже и не специально, мы шли по направлению к лагерю! Вот и Ландштрассе. Немного поударяли в этом краю. Несколько воронок на проезжей части, то там, то сям — скопление людей. Хотим взглянуть. Падшая лошадь. Трудно сказать, от чего, — на три четверти мясо содрано. Толпа набрасывается, выкраивает себе куски в еще парном мясе, — черных сгустков крови полные пальцы, — аж трясутся от ярости, так они себе и пальцы нарежут дольками, если будут кромсать с таким остервенением!
Но самое удивительное не в этом. Странно, что это немцы! И господа, и дамы, при галстуках, в шляпках, с портфелями, и бледнолицие девицы, и даже слепой с тремя толстыми черными точками на желтой нарукавной повязке. Немцы способны унизиться до такой дележки! Немцы едят конину! Должно быть, и в самом деле голодные…
Вытаскиваю свой нож, протискиваюсь на четвереньках к лошадиной туше, хватаю свисающий лоскут мяса, кромсаю. Возвращаюсь к Марии, весь гордый:
— Бифштекс, ты представляешь? Ты погоди, поджарю как следует с двух сторон, но с кровью посередине, получится, как в Париже, сейчас увидишь, будет одно объеденье!
Смотрит она на меня обалдело:
— Будешь ты разве такое кушать?
— Еще бы! И ты со мной! Это дает силы.
— Ты хочешь, чтобы я ела конину?
На этом наш диалог завязает в болотах несовместимости разных культур. Мария шипит как разъяренная кошка, вытирает себе язык, делает: «Tfu!», — триста тысяч раз, говорит, что ей-таки говорили, что французы едят лягушек, улиток и слизняков, но она никогда не хотела этому верить, а теперь она сама видит — и правда: раз люди способны такое есть, — Tfu, ti! — конину, они способны на все!
Так что поделился я своим бифштексом с Поло Пикамилем. Или с Пья, сейчас уж не помню, с кем.
Балтийская ночь
Однажды вечером, в конце февраля, было приказано собрать манатки и быть готовыми к отъезду. Всем поголовно. В пять утра, перед бараком лагерфюрера, будет перекличка. В лагере полное замешательство. Расспрашиваем у бельгийских переводчиков. Те ничего не знают. А немцы с Грэтц А. Г., тоже едут? Нет, одни мы. А русские? Русские едут вместе с нами. Пробираюсь я к бабам через обычный лаз. В бараках тараторят без умолку. Лагерь — как муравейник, который ковырнули лопатой. Бабы толпятся у мойки, на скорую руку, в холодной воде, делают постирушки, которые не успеют просохнуть.
Мария укладывает свои вещи. В два счета все уложено: узелок чистенького белья, аккуратненько. Спрашиваю, знает, куда мы едем? Конечно, знает: на фронт. Все это знают. Бабы, во всяком случае. На фронт? Какого черта, на фронт? Еще бы, а ты как думал? Akopy kopat'. Грэбен грабен.Рыть траншеи. Другого ведь мы ничего не умеем? Делать в Германии пока больше нечего! Вся Германия роет траншеи. А куда, на фронт? Фронт-то большой! Она отмахивается. Kouda nibout' na sever. На север, туда…
Все вроде довольны. Возбуждены, скажем. Как девицы в пансионате перед каникулами. Хохмят, подшучивают. Мария видит, что я озабочен.
— А ты не доволен?
— Рыть ямы перед линией фронта — не очень-то светит.
— Мы же поедем за город, Бррассва! Это чудесно! Ты же не знаешь деревни, ты никогда не видел, ты из Парижа, Париж — он, как Харьков, деревни нема, ты не знаешь, как это красиво!
— А вдруг нас разлучат?
Тут она хмурится.
— Почему ты все видишь в черном? Сегодня я рада. А завтра — увидим. Я знаю только одно: мы с тобой остаемся вместе — ты да я. My s toboi. Chto boudiet zavtra, — ouznaiem zavtra!
Она целует меня, поет «Прощай, любимый город», говорит: неси свои шмотки, я постираю, свинья ты! У тебя небось полно грязных вонючих вещей под матрацем. Слетай, принеси! Представляешь, Бррассва, бросаем мы эти грязные гнилые бараки с клопами, этот противный, весь разбитый город, где люди такие злые! Я рада!
Раз она рада, я тоже. Расслабься, Бррассва, будь хоть немного поменьше сыном трагичной морванши и немного побольше — светлого итальяшки, толстого беспечного Луиджи, который уж точно не станет лишать себя смеха сегодня вечером только потому, что завтра, быть может, придется лить слезы!
Приятели собирают свои манатки, матерятся напропалую из-за того, что должны бросить столько штукенций, таких ценных, — бывают же гнусные терзания в жизни. Среди этих сокровищ я подбираю старые штаны, френч, ботинки, бывшие когда-то белыми и теннисными, баскский берет, — все это примерно по росту Марии, и еще — очень усталый фибровый чемодан, типичный чемодан кантальского деревенщины {110} , который перебирается навсегда в Париж, чтобы разбогатеть. Латаю чемодан проволокой и тесемкой, запихиваю туда все мои находки и в четыре часа пробираюсь к бабам, забираюсь на нары, к Марии, нежно бужу ее, говорю:
— Переоденься в те вещи, которые здесь, а свои сложи в чемодан. Так ты сойдешь за француза, если не слишком приглядываться.
А потом я бегу умываться.
В пять часов весь лагерь топтался на месте, предусмотренном для топтаний. Русские с одной стороны, французы — с другой. Я примечаю Марию. На ней ее вечное шотландское пальтишко преистертого цвета опавших листьев, все в починках, но приличненькое, синие шерстяные чулки, туфельки модели 1925 года, с хомутиком сверху и пуговичкой сбоку. Ну и вреденыш! Рыжие ее локоны блестят как солнце, такие надменно-украинские и женственные, что только о том и мечтаешь… Просто бросает вызов!
Смотрит она на меня, смеется до коликов, показывает чемодан у ее ног. Проклятый чемодан эмигранта, который доставил мне столько хлопот и отнял час сна. Надеюсь, положила она хотя бы туда весь маскарад французского работяги, которым я так гордился. Даже на френч приколол сине-бело-красный значок Эйфелевой башни.
Раздают кофе, такое же угнетающее, как обычно, но такое же кипящее, — от него ничего другого не требуется. На удивление — кофе с сахаром. Самую малость. Лагерфюрер переходит теперь к перекличке. Повторяет ее пять раз, вечно не хватает нескольких парней и девок, некстати захваченных поносом, и конечно же, она тянется. В конце концов он бросает, швыряет свой список в барак с огромным «Scheisse!» {111} , а затем произносит нам речь.