Я все понял: я — трус. Ладно! И очень доволен таким быть. Во-первых, это совсем не порок. Пороков не существует. Я не затем на земле, чтобы выставлять себя на обозрение другим козлам и делать, что надо, чтобы заслуживать их аплодисменты: «Браво! Храбрец! Мужественная смерть! Лучше умереть храбрецом, чем плаксой!» Представляешь? И на такое вот мудозвонство они клюют! На уважение! На стыд! Умереть, хорохорясь! Но, Дурачинский, мертвым-то ты себя не увидишь! Тебя уже больше не будет! Никогда не было! Память о тебе, твой лестный образ, — все это будет в чужих головах! А в твоей, несчастной, не будет уже ничего, ничего! Глагол «жить» спрягается в настоящем и в настоящем времени только. Срать мне на вас, зрители! Срать мне на вас, ценители, тонкие гурманы храбрости и мужественных поз! Срать мне на вас, моралисты! Срать мне на тебя, потомство! У меня только одна шкура, и докажите вы мне другое! Вы меня не опозорите, не унизите, ничто не сможет меня опозорить или унизить! В моих собственных глазах, — только они для меня идут в счет. Для меня, что бы я ни делал, я никогда не буду казаться себе постыдным. Что бы я ни делал, я всегда буду себя любить! Клянусь себе в этом!

Хи, хи, — смеется Дурачинский, все нам понятно: Нарцисс! Эгоцентрик, как заяц! Да, нет! Реалист. Логичен до логического конца. Пошли вы все к черту, какого хрена мне утомляться… Конец отступления с самосозерцанием.

Ух ты! Они швыряются целыми гроздьями! Красивые гроздья, светящиеся красным рубином, зеленым изумрудом, синим электрик, фиолетовым, золотисто-желтым, качаются там, высоко в воздухе, и опускаются медленно, медленно, между жесткими качающимися лучами белого света. Снаряды взрываются красным, осколки звенят по крыше, по жести, самолет разбивается о землю и взрывается, огромное бледное сияние, ВАУ-ММ, красный факел со стороны Нойкельна…

Такое может длиться час, или два, или три. Такое может повторяться по несколько раз за ночь, особенно летом. Не слишком бодро встаешь потом, в пять утра.

В траншее для русаков Марии ужас как страшно, подружки ее меня известили. Протискиваюсь туда, бабы меня прячут, я прижимаю ее к себе, это ее чуть-чуть успокаивает. Я тоже боюсь, но только в голове, а не в нервах. Все это остается в пределах разума, никакая паника не заставит меня дрожать, орать, ссать, терять над собой контроль. Везет мне! Я ее высиживаю, укачиваю, говорю с ней, как с младенцем, чувствую себя очень большим, самцом-защитником. Она дрожит, никак не может успокоиться, клацает зубами, вся ледяная. И долго еще после того, как опасность прошла, она все такая. Улыбка пытается прорваться на ее бледном лице с ввалившимися глазами: «Тай! Ничего, Бррассва! Мы живы? Ну и порядок!»

Мой пригород по немецкому времени {83}

Когда в июне сорокового я вернулся из массового исхода, сразу предстал перед своим шефом, контролером-сортировщиком почтового отделения XI округа Парижа, улица Меркер. А тот сказал мне, что да, конечно, момент такой, понимаешь, письма идут не очень, но скоро поезда опять ходить станут, а стало быть, Почтовое ведомство сможет приступить к выполнению своей славной задачи, но пока что работает в минимальном составе кадров, и в этих условиях, естественно, насчет внештатников, взятых на работу срочно в сентябре 39-го, пока ничего не известно… Так что сидите дома, а надо будет — вас вызовут. Ну да, понятно. А как с получкой? Как вы сказали? С получкой, я говорю, за июнь месяц. Работал я до 15-го, а потом поехал на велике по приказу администрации, и вот я опять здесь, устал жутко, хотелось бы получить свои деньжата. Понимаете, казначейство местами дезорганизовано, но скоро все встанет на свои места, как только ваша эта проблема решится, вас сразу же известят.

Через неделю письма пошли, но — никаких известий. Направился я в отделение сам, думал, сразу же начну снова работать. Начальник почтового отделения направил меня к бухгалтеру, тот вручил мне тонюсенький конверт, — ровно за две недели, проведенные на сортировке писем, — и объявил мне, что все внештатники, набранные в сентябре, были уволены, в том числе я. Франция вступает в эпоху затягивания поясов, понимаете… Эту лапшу на уши пусть сам лопает. Оседлал я свой велик, сказав себе, что золотая мечта моей мамаши от этого небось поблекнет и будет трудно. Что и оказалось правдой.

Остался я без работы. И был не один такой. Рабочие смылись на юг, а потом вернулись, но их хозяева махнули еще дальше, а стало быть, им дольше и возвращаться. Если вообще вернутся… Безработица была дикая. Но людишек это не очень смущало, они подгрызали свои запасы, — немцы должны же снова поставить экономику на рельсы, и всех в работу, раз немцы терпеть не могут лентяев, немцы — народ работяг, этого у них не отнимешь. Конец сорокачасовой неделе и оплаченным отпускам на берегу моря! (Злорадный осклаб.)

А пока — что мне делать? Шастаю повсюду с Роже, расспрашиваю, и там и сям, и вдруг Кристиан Бессон говорит, что меняет работу и что, если мне светит, может меня порекомендовать. А что это за работа? Впрягаешься в телегу и помогаешь на рынках. Годится!

На завтра, в оглоблях ручной повозки, довольно тяжелой и скрипучей, я карабкаюсь вверх, на плоскогорье Аврон. Подъем крутой. Да еще какой крутой, да еще какой длинный! Не меньше двух с половиной километров карабканья между круглой развязкой Плезанс и бывшими гипсовыми карьерами, в штреках которых заботливо выращиваются шампиньоны.

Работаю на Раймонду Галле, которая торгует свежими овощами и фруктами на рынках, и на ее брата, Жожо, неотесанного дылду и здоровенного горлопана, — тот торгует рыбой. Раймонда пронюхала про эту шампиньонную жилу, экспериментальное их выращивание, производят их мало, едва хватает на нескольких привилегированных заказчиков, среди которых Раймонда. Вырастают шампиньоны удивительные, попадаются такие здоровые, как развесистые подберезовики, цвета кофе с молоком или шоколада, благоухающие, вкусные. Карабкаюсь я туда три раза в неделю, во второй половине, с телегой, привязанной к заднице, как кастрюлька к хвосту собаки. Шесть километров всего, но десять обратно, так как приходится делать объезд через Мальтурне, чтобы заплатить пошлину за въезд в черту города. А от Мальтап до улицы Тьер, по бульвару Эльзас-Лотарингии и Страсбургскому выходит пять здоровенных километров подъема, который тычется прямо в небо, с двумястами кило бесценных этих шампиньонов в телеге. Говорю я не чтобы меня жалели, на самом-то деле мне нравилось — ведь было же спортивно чертовски, и улица передо мной — вся моя, ни одного драндулета, пустыня, сжимал я зубы, думал о разных вещах, о штучках, которые прочитал, а когда взбирался туда, наверх, ветер хлестал вовсю, нагружал я корзины, сразу отчаливал, чтобы успеть уплатить въездную пошлину, на спуске напрягался, чтобы удерживать, и подкатывал иногда тютелька в тютельку, здорово было!

Каждое утро — рынок. Все погружалось на эту телегу: товары для рыбника и для овощника, весы, инструмент, Франсуа запрягался в оглобли, ярмо на грудь, и — вперед! Семья Галле подталкивала сзади, не слишком-то напрягаясь.

* * *

Рынки, — какое прекрасное ремесло! За исключением, правда, того, что приходится отчаливать спозаранку, а этого я не люблю. Аврора с грязными перстами {84} — мне не сестра. Зимой, в пять часов — темная ночь и холод самый холодный — подваливаю к складу Раймонды, гаражу, который она арендовала во дворе Пьянетти, на улице Тьер, за местной танцулькой. Здесь, при свете карбидной лампы, обливавшей наши физиономии трупной синевой, мы с Раймондой готовим товар. Вот, к примеру, залежалась партия брокколи, которые принялись гнить, поганки. Разило аж так, что ноздри лущились, да к тому же еще и грело, — настоящий урок биологии. Было совсем тепло в этом камбузе. Погружаешь руки в массу гниющих брокколи, — градусов сорок пять, не меньше! И вот, присев на корточки в этом парнике, мы сортировали, выбирая не слишком прогнившие, старались спасти их как можно больше; отмывали, Раймонда перевязывала их в маленькие пучки — пойдет для улицы Мишель. А заодно рассчитывала, почем она их сбагрит, чтобы возместить недостачу от пропажи гнили и все эти неприятности ей на голову, жаль, что горю цены нет! Я исподлобья глазел у нее промеж ляжек, были они у нее длинные, жилистые, суховатые небось, но мечту мою и это устраивало. Когда я теперь вспоминаю об этом, сдается, что она наверняка и сама была не без лукавства, но я бы никогда не осмелился даже подумать о том, чтобы она специально, а все-таки были у нее глаза завидущие на мужиков, жена военнопленного, расфуфыренная, губная помада и черные шелковые чулки, с белоснежной ляжкой там, в глубине, ой-ой-ой…