На второй день тот парень, который был до меня на этом прессе, пришел взглянуть. Расплющило ему правую руку, вот почему я и унаследовал это тепленькое еще местечко. Возвращается он взглянуть на этого притвору, здорового зверя, который его поджидал, терпеливо-терпеливо, и, когда парень думал, что он его уже приручил, раз тот мурлычет, схватил за кисть, откусил, «на тебе», и выплюнул ему обратно в морду, как жидкий кусок фарша, не мог он удержаться, надо было прийти и крутиться вокруг, парень ведь не злопамятен, а может, с надеждой увидеть, как какого-нибудь приятеля, в свою очередь, хапнет. Его рука была закреплена высоко на весу, поддерживаемая кошмарными лесами, занимавшими добрые полкубометра пространства, с никелированными скрепками, пронизывавшими кости во всех направлениях, — прямо как мама, когда она вяжет носок, — огромные пружины растягивали ему куски мяса, что-то вроде канареечной клетки вокруг, а редкой птицей была здесь его пятерня, в самой середке клетки, как большая размякшая морская звезда, раздутая, лиловатая, свисающая, прошитая повсюду, какие-то куски трубок выходили из швов с вытекавшим из них гноем, а парень, — лицо зеленое, щеки слиплись аж изнутри, от жара глаза блестят, — щеголял тремя неделями бюллетеня, отмеренными ему хирургом. «А потом меня снова прооперируют, понимаешь, нельзя же все сделать за один раз, будут оперировать раза три-четыре…»

Парень ушел, а я стал раздумывать надо всем этим. Если ты вкалываешь старательно, если ты осторожен, как надо, точняк, все равно нарвешься, — от усталости, от злости, от задумчивости, — в общем, наебут, и окажешься, как тот парень с пятерней в виде связки сосисок, и будешь таскать их с собой всю жизнь, да еще более по-дурацки, чем если бы у тебя руки вообще не было.

А раз такое дело, следующий этап: лучше уж отхерачить ее самому, лапу эту, но подготовив почву, принеся в жертву самую малость, ну палец, ну мизинчик, тот, что почти ни на что не годен, да и то не весь, — кусочек фаланги, — всего лишь один неприятный момент, проклятый, мерзкий глухой момент, но, если уж выбирать между этим и всей пятерней, — стоит, конечно, задуматься. После такого они же не будут нарочно ставить меня к этим сраным прессам, а если будут, тогда уж из чистой злости, но они же не могут позволить себе такой роскоши, им ведь нужна производительность, так что, ладно, спасу свою лапу и освобожусь от этой мудацкой работы, не так уж и плохо. Но это еще не все. Схлопочу себе три недели на поправку в лагере, запись: арбайтсунфехиг {65} как махровый, и уважаемый швестрой, павший на поле боя, тянуть резину я уж сумею, будь спокоен, а за это время подготовлю побег. Айда!

Ну да, конечно, чешется эта мысль. Рвануть. Не в одиночку, конечно. Вместе с Марией. Проштудировать хорошенько. Перемещаться по Берлину не очень сложно, но попробуй, подойди к вокзалу, пустись по шоссе… Ладно. Вообще возможно. Топать ночью, скрываться днем. Заготовить запас сухарей, сахара. Подворовывая, конечно. Лопать сырую свеклу, ее наверняка навалом в силосных башнях, в деревне. Ладно. Но для начала — мизинчик.

* * *

Ну да, не так-то уж это просто! Ставишь свой палец на край дыры, говоришь ему: «Не двигаться! Это приказ!», — ничего не поделаешь, как только стальная хреновина опускается, зуф, — назад! И осторожно, чтобы майстер тебя не увидел, или один из этих судетских прорабов-жополизов, еще более остервенелых, чем настоящая немчура! Членовредительство — верная каторга. Вечером — все пальцы целы и восемьсот деталей. Майстер состроил странную рожу, но ничего не сказал.

На третий день я опять попробовал, но уже знал, что никогда не смогу. Тогда я начал работать одной только левой. То, что должна была делать левая, и то, что должна была делать правая, — все это вместе — одной левой. Тут уж становишься виртуозом. Во, скорость! Причем, осторожно, не путать рефлексы. Берешь блин левой, ставишь его на место, ба-бах — опускается, бра-ум, ба-бах — поднимается, быстро вытаскиваешь воронку, швыряешь ее в вагонетку справа, быстро ныряешь за другим блином в вагонетку слева, — скорей, скорей, — ба-бах уже тут, в полутора сантиметрах, сдвигаешь штуковину, проходит, отводишь руку, — бра-ум, — вот черт, что-то почувствовал, ноги трясутся, скорей, давай снова, скорей… забавная это игра, в конце концов! И вот тебе, — бумм, — готово! Ужасная судорога по всему телу. Тверда же она, кость, неимоверно! Ужас меня выворачивает, осмеливаюсь взглянуть. Пятерня-то моя на конце руки, ладно, но указательный палец… Он занимает площадь блина, такой же плоский, и в виде вогнутой воронки. Каша из мяса и крови, утрамбованная, гладкая, с маленькими кусочками белоснежной кости, наколотыми внутри. Кровотечения нет. Боли тоже.

Сжимаю запястье другой рукой, держу прямо перед собой, иду показывать майстеру. Тот в обморок. Ему небось часто приходится! Пока я иду, со всех сторон сбегаются бабы:

— Бррассва! Ой-ой-ой…

* * *

Не дали мне три недели, а только пять дней. Мне было так больно, что бегал по лагерю, как сумасшедший, без остановки, день и ночь, бился ногами и головой обо все столбы. Аспирин швестер Паулы оказался явно слабым. Когда они меня снова засадили вкалывать, еще отдавало внутри при каждом биении пульса, со страшной силой. Какое уж тут подготовить тот самый великий побег!

И снова я оказался за своей вагонеткой, пихал ее правой рукой и левым локтем, вопил при каждом толчке, а этот козел, чокнутый, сумасшедший Виктор, ржал надо мной, как дюжина польских коров.

— Dou, egal kong wie Polak!

Мудак же ты, настоящий поляк! Куда же ты сунул палец? Wo stecken? Huh? V doupe! Doupa abschneiden Finger! Сунул ты палец в жопу, жопой отрезал палец!

И опять принимается ржать.

Татарское становище

В принципе, за исключением строгой необходимости по работе, с «Востоком» разговаривать запрещено, а тем паче — поддерживать с ними какие-либо отношения вне абтайлунга.На самом деле к этому не придираются.

Лагерь русских отделен от нашего двойным непроницаемым забором, укрепленным колючкой. Вход в каждый лагерь — под контролем барака лагерфюрера.Нельзя сказать, что совсем невозможно пройти из одного лагеря в другой, но это опасно. Осмеливаемся на это только мы с Марией, то туда, то сюда, особенно с тех пор, как больше не работаем бок о бок. Я скучаю по ней, она — по мне, мы носим друг другу подарочки: двадцать пять граммов маргарина, два ломтика хлеба, немного каши [13], добытый черт знает где носовой платочек, который она для меня вышила, красивое «F», на кириллице, вот такое вот: «Ф», с цветочками вокруг, я очень горд, что выхожу таким странным на кириллице. Нарисовал ей ее портрет, остался доволен, сходство было, чернильным карандашом размазал себе весь язык, слюнявя эту штуковину, она посмотрела, сморщила носик, потом закатилась смехом, это-то она умеет, треснула меня по голове, опять посмотрела на рисунок, спрятала его под матрац и снова принялась хохотать, как чокнутая. Так я и не понял, понравился ли ей мой рисунок. Бабы в бараке ее умоляли: «Ну покажи, Маруся!» А она — ни в какую!

Захотел научить Марию французскому. Знал я принцип методики «Ассимиль» {66} , поэтому и смастерил его подобие, чтобы обучать французскому русских граждан, но только на комиксах. Рисую я очень быстро. Начиналось вот так: человечек указывает на себя пальцем и говорит: «Я — Жан». Потом он показывает на стол и говорит: «Это стол»… Переписал все, как произносится на кириллице. Стал заставлять Марию повторять мой первый урок, предупредив, что ей придется читать мне его завтра. Назавтра, уже через пять минут, послала она все это ко всем чертям. Заявила в раскатах хохота, что голова у нее слишком глупая, что то, что входит через одно ухо, сразу выходит через другое, — «Rass siouda, rass touda!», — так что я почувствовал себя старым профессором, бородатым и нудным, и бросил все обучение.

вернуться

13

Каша — это отваренное зерно гречихи, немного напоминающее рис. Приятно, своеобразный вкус.