Посреди клумбы имелась насыпь с упавшим крестом, под которой лежал Василий Корень, сын Петров, скорее всего, промысловик времен государя Алексея Михайловича, если не Михаила Федоровича. Начиная с первопроходца Ивана Реброва, а это примерно 1635-й год, русские регулярно ходили морем на восток от устья Яны; на недалеком Столбовом острове немало свидетельств пребывания там промысловиков и служилых во второй половине XVII века, и на «чертеже» земли сибирской Ремезова он имеется.

Имя захороненного промысловика, собственно, стало известно из надписи, вырезанной на одном из сучков, пошедших ему на крест. Север долго хранит следы, и получалось, что этот мужик-кремень похоронил сам себя. Я смотрел на человека, который ждал встречи не менее 350 лет, на его истлевшую одежду вроде парки, шапку с опушкой из волчьего хвоста, ноговицы из сыромятной оленьей замши, изъеденное ржавчиной, но все же уцелевшее лезвие ножа, прекрасно сохранившиеся иглы и шила из кости – одно из них взял на память, кремень от огнива, гребешок. Волосы у Василия, кстати, были светлые и кудрявые, как у Роберта Планта из «Лед Зеппелин». Особенно притягивала внимание глиняная трубка. Табакокурение в эпоху Алексея Михайловича порицалось, и справедливо, но из песни слова не выбросишь. Василий Корень, уже лежа в могиле, был еще жив, выкурил трубочку, потом закрыл себя камнями и отошел в лучший мир.

Поскольку мне в момент раскопок было весьма зябко, я прекрасно понимал, каково было ему лежать там еще живым. Машинально потянулся в карман за забытыми на борту сигаретами, когда над головой мощно прогудел экранолет «Бе-2600» Северного флота и махнул огромными крыльями, мол, не дрейфь, если совсем озябнешь – заберем. Так соединилось прошлое, настоящее и будущее.

А через час подошел спасатель, оказавшийся иностранным научным судном, собственно, тогда и началась эта история.

Иностранные ученые, как они себя называли, по виду были настоящие «гринписи» с запахом травки и следами героиновых инъекций; что они делали у нас, в Восточно-Сибирском море, я лишь много спустя понял. И команда там была той же масти; глаза у всех, как сонные мухи на солнцепеке. Спасатели из них получились никакие, так что аварийную партию пришлось полностью формировать из наших и, можно сказать, за свои деньги самим себя стаскивать с камней. С того «летучего голландца» мне более всего запомнилась Инга Штернберг, рижанка, нормально шпрехавшая по-русски и работавшая в европейском «институте генетического наследия» на Шпицбергене. По крайней мере, в личной беседе она не показалась средним представителем европейского стада, что жрет-пьет за твой счет, но при том вовсю поучает тебя насчет европейских «ценностей». Она, кстати, взяла образцы биоматериала от Василия Корня для последующего молекулярно-генетического анализа ДНК…

Фоток от того свидания у меня не осталось, может быть, у Инги; она-то мне показывала изображения, сделанные ею при встречах с «особыми людьми» по всему свету; чуваками, которые умеют глотать мечи и кинжалы, теми крутыми парнями, что совсем не боятся высоты, и теми ихтиандрами и ихтивумен, которые ныряют без акваланга на дно морское за ракушками и прочей бижутерией. Тогда было неясно, чего такого особенного нашла она во мне, но свидание у нас прошло по полной программе: после фуршета в кают-компании я угощал ее можжевеловкой у себя в каюте (пока судовые механики доводили до ума гидравлический привод), она меня тоже кое-чем. Даже бокал разбили, и я порезался, а она меня лечила. Вспоминали Ригу; сам-то я питерский паренек, но мама у меня оттуда. И так получалось с госпожой Штернберг, что рижские предки у нас были остзейские фоны-бароны с усами-стрелками и поместьями на Rigastrand, где, собственно, латыши козыряли лишь в виде холопов-кнехтов, комнатных девушек и мальчиков на побегушках. Она мне свой адресок оставила, физический: типа, заходи, Иван Андреевич дорогой, если будешь в наших краях; по-крайней мере, я так понял…

Однако этот рейс можно считать еще гладким по сравнению со следующим, совсем щетинистым, который был крайним в этой навигации и чуть не оказался последним в моей биографии.

Дело было за Югорским Шаром, в Амдерме. Добро из трюма перегружалось судовой лебедкой на плашкоут, который тянулся буксиром до припая. Там через аппарель на плашкоут въезжал погрузчик и доставлял груз на берег. Часть груза, всякие ящички-мешочки по 50 кэгэ, не была пакетирована, и его приходилось с превеликим кряхтением укладывать на поддоны. Уже пришло штормовое предупреждение, поэтому на разгрузку, вдобавок к бригадке из трех местных грузчиков, пришлось отрядить почти всю палубную команду нашего теплохода. Шторм покружил на Диксоном и, недолго думая, рванул к нам, досрочно подтвердив угрозы синоптиков. Нежно-серое небо внезапно набрякло свинцовыми отеками, и непогода, ощерившись снежными зарядами, навалилась на нас. В одно мгновение сонная зеленая и даже немного соплевидная гладь Карского моря вскипела, бросилась на плашкоут, яростно швырнула его на припай, сломав аппарель, а потом потащила назад.

Со следующим пинком стихии плашкоут, чуть не заржав, встал на дыбы, и по заледеневшей его поверхности все, что было на нем, благополучно съехало в море. Как чашки с подноса. Из людей там имелся, по счастью, только я один – докеры и мои матросы успели заранее улепетнуть на берег. А буксир сумел встать носом к волне и кое-как перевалить через нее. Делать нечего, ушел я вниз, в холодную муть, а сверху наплыл плашкоут и безжалостно отсек мне выход на поверхность. Соображал я в таких обстоятельствах мало и обрывочно, но догадался: если даже он отплывет назад, то его вскоре бросит обратно – в итоге меня раздавит, как клопа, едва всплыву.

Шум и ярость стихии наверху, холод и мрак пучины внизу, есть отчего запаниковать. И в самом деле несколько секунд я полоскался в дикой панике. Но затем пульс вдруг разгладился, я ощутил глубинный покой окружающего меня пространства. Оно будто растворило меня, тогда и забрезжила искра где-то в моей сердцевине, следом другая, третья; они стали подниматься от крестца по позвоночному столбу и далее к конечностям, давая им импульс. Наконец я поплыл вбок, почти не думая о дыхании и холоде. Одолел метров двадцать и выплыл там, где плашкоут не смог бы уже убить меня при всем желании. Голос мой булькающий был полностью заглушен шумом лютующих волн, но через минуту кто-то, приметив среди барашков мою голову, распознал ее как человеческую. Я ухитрился поймать линь, брошенный с припая, и меня вытащили. Затем наступила фаза лечения народными средствами, что не нуждается в дополнительном описании.

Поездка на Рижское взморье

По завершении рейса взял отпуск по состоянию здоровья. Собственно, мне и так бы дали отпуск, навигация-то закончилась. Но я был уверен, что здоровье мое пошатнулось, и стал ходить по врачам, причем все медленнее и все более шаркая ногами. К каждой ноге, да и руке, спустя неделю хождения было словно привязано по пудовой гире. И врачи, как бесплатные, так и платные, находили у меня новые и новые болезни. Цистит, простатит, гастрит, радикулит, геморрой; ладно, на этом остановимся. А в душе все более кристаллизовывалась грусть. Потому что когда, как не в отпуске, вспомнить, что по большому счету я одинок? Нет у меня подруги дней суровых или чего-то вроде.

Товарищи и собутыльники вряд ли засмеются моим шуткам, потому что они, в общем-то, давно их знают, да и своих шуток у них предостаточно. Но она, единственная, засмеялась бы, сто пудов. Вряд ли матросы, не говоря уж о боцмане и штурманах, обрадуются моим отеческим наставлениям, а вот детишки, родись они от нее, единственной, наверняка бы приняли их с благодарностью. И если я, вообразив себя художником-маринистом, нарисовал бы свинцовую воду Баренцева моря, ультрамарин Карского, плавучие льды моря Лаптевых, смахивающий на сахарную вату туман в Восточно-Сибирском море, да еще как расцветает тундра в июле, слабо и робко, а ее ласкает незаходящее мягкое солнце, то мои картины, может, выставили бы в фойе ДК моряков. И там на них никто б не обращал внимания, торопясь за пивом в буфет. Лишь она одна, единственная, всплеснув руками, назвала бы меня одаренным и наготовила пирогов с грибами, моих любимых.