— А я так думаю, Зина, — все продолжал Иван Степаныч свою песенку, — что и ты ему на душу легла. Вернется он за тобой. И за дитем своим. Если живой останется. Эх, скорее бы война закончилась!
Зинаида слушала старика, и сердце ее то вздрагивало, то замирало, как перепуганный зайчонок. Она-то понимала, что Иван Степаныч хоть и говорил о Саше, а сам все думает о Стене. О ком же ему думать, как не о сыне? А о Саше он ей вспомнил, чтобы пожалеть и ее. Да и почувствовать самому, что он в своих тревожных думах-ожиданиях, в своей хрупкой надежде не один.
— Ты уж, Зинаидушка, не серчай на меня, что многие мои заботы в твои руки перешли. Ослаб я нынче что-то. Может, болезнь какая завелась. Ночами не сплю. Думаю все, думаю… Надысь… Слышь меня?
— Слышу, дядя Ваня, слышу.
— Ребенком себя увидел. — Иван Степаныч засмеялся и голос его задрожал. — И вроде как у матери на коленях. А колени материны — теплые-теплые…
Зинаида распихала сено по кормушкам, распрямила спину и посмотрела на старика. Тот стоял в дверном проеме и утирал щеки трясущимися шершавыми, как неструтаные доски, ладонями.
— Вот бы, доченька, умереть так, — сказал он хлюпающим шепотом. — У матери на коленях…
Она стояла, окаменев. Вспомнила об отце, о матери. Ведь и они там плачут по ним. Что там, в Прудках? Все небось в землянках спасаются…
Старик тем временем высморкался, пришел в себя и замахал руками:
— Не обращай внимания, Зинаидушка, что я тут тебе наговорил. Это я так… Так… Васютке, смотри, ничего… Ни-ни… У ней и так день и ночь одно перед глазами — Стеня. Сердце на лепушке… Об этом лучше молчать.
Лучше молчать, поняла она и свою тоску. Лучше молчать. Тася тоже о своем думает. Анна Витальевна — о своем. А сойдутся вместе, сядут где-нибудь на бревнышке у воды или на широкой лавке у теплой печи и заведут старинную песню, в которой все-то друг дружке и выскажут, все-то выплачут. Глядишь, и легче на душе становится, вроде как светлее. Надежде больше места становится. А то вдруг Анна Витальевна начнет рассказывать о разных странах. И так здорово, с такими подробностями, что кажется, что сама она там побывала, а теперь им просто пересказывает то, что видела да слышала, да где своей ногой ступала. То вдруг с детьми заведет какую-нибудь веселую игру, так что в доме все кувырком. То вдруг притихнет и о чем-то задумается, и в глазах такая мука, что лучше в них и не глядеть.
Тася намного проще и понятнее. Душа у нее светлее. Когда печалится, все песни свои поет. На своем родном языке, на белорусском. Зинаида любила ее слушать. В тех песнях есть такие слова, что от них душа замирает и плакать хочется.
Анна Витальевна таких песен не знает. Тасины песни ее беспокоят.
Однажды она спросила Ивана Степаныча, нет ли где в доме географической карты? Старик нашел где-то на чердаке старый, еще дореволюционный атлас мира.
— Вот, Стенина какая-то книжка. Он в школу с ней ходил…
И она долго листала ее, водила пальцем, что-то думала, думала, думала… Атлас потом положила под подушку и время от времени доставала его и снова смотрела, и думала.
В тот год грибы пошли поздно, в октябре, после первого ночного захвата. Утром Зинаида пошла на озера, а стежка под ногами хрустит, и ледок возле камней, на которых лежали широкие плахи пральни — забереги. Она зачерпнула воды. Лед зазвенел печальным звоном, как будто она выронила стеклянную посудину и та легко разбилась на валунах, исчезла в прозрачной воде. Поймала в ведре тонкую ледышку, положила ее в рот. Та скоро растаяла, даже не остудив губ. Тут увидела монаха Нила. Тот шел краем берега с небольшой корзиной и, часто наклоняясь, что-то собирал в свое лукошко.
Вернувшись домой, она сказала старшему:
— Прокоша, сынок, сбегай-ка в Пенушки, посмотри, не пошли ль опенки. Везде смотри: и в траве, и на деревьях.
Пенушки — старые вырубки, лесная елань. Сосновые и березовые пни уже покрылись мохом. Лес там свели еще до Сидорят. Когда-то здесь, при старой власти и других, еще царских законах, обживались первые хуторяне. Удивительно, но усадьба не зарастала. Лес словно уступил это место солнцу и лугу. Летом на луг забредали коровы. Трава в елани росла буйная. Но покос был негодный из-за обилия пней. Похоже, сводя лес, сучья сжигали тут же, видимо, пытаясь заодно уничтожить и пни. Но только обуглили их, и они будто окаменели и уже не поддавались гниению. Торчали из земли там и тут серыми гранитными пирамидками. Вот и прозвали то место Пенушками.
Прокопий вскоре вернулся, еще издали крича:
— Опенки пошли! Все усыпано! И на земле, и на деревьях! Ой, сколько много!
Она остановилась. Прокопий с разбегу сунулся в ее руки, уронил шапку, затих. Она гладила его вихрастую голову, нюхала волосы и все крепче прижимала к себе. Так продолжалось, пока он не вырвался и, глядя на нее настороженно, не спросил:
— Ты чего, ма?
Она хотела его снова обнять, но он отстранил ее руки и побежал к дому, на ходу крича:
— Федька! Колька! Айда за грибами!
Опят они в ту осень насолили целую бочку.
— Соли поменьше сыпьте, — следил за женскими хлопотами Иван Степаныч. — Скоро морозы ударят, в сенцах и так не закиснут. А до весны все приберется.
Соль они берегли. Радовский, когда привез на хутор Анну Витальевну, передал Ивану Степанычу полмешка крупного помола довоенной соли. Приносил и потом. Но с тех пор прошло уже порядочно времени, и соль подходила к концу. Картошку они варили без соли. Без соли на первых порах шла и похлебка. Но однажды Анна Витальевна, проглотив ложку, тут же выскочила в сени и долго не появлялась. Хлопала умывальником. Иван Степаныч, видя такое дело, приказал солить похлебку хотя бы через день.
— Прокош, — вспомнила Зинаида, — а помнишь, как мы с тобой склады солдатские нашли? Вот где соли было!
О тех складах они на хуторе заговаривали не раз. Много там было всякого добра, которое пригодилось бы им сейчас.
— Там, видать, уже ваши, прудковские, все растащили, — махнул рукой Иван Степаныч. — Такое добро под елкой не пропадет. Но я вот чему удивляюсь! Сколько годов тут Нил живет, а ни разу, ни крупинки соли не попросил. Как-то ж обходится. Не святым духом живет. Корешки, да травки, если из них суп варить, тоже ведь присолить надо.
— Да как же без соли-то, Иван Степаныч? — не поверила Анна Витальевна.
— А вот так и живет! И постарше меня годами-то. А все что-то тюкает там… Я уж свой топор Зинаидушке уступил. Все, уездился мой коник. Уже и на ровной дороге спотыкается, а уж в гору…
— Схожу я, дядя Ваня, в Прудки. Может, там чего раздобуду.
— И не думай. Пропадешь в лесу одна.
— А я не одна. Со мной вон Прокоша пойдет, — сказала Зинаида как о давно решенном. — Что нам, день — туда, день — обратно. Пока подморозило и снег не выпал, в самый раз сходить в деревню. Соли разживусь. Или еще чего.
— Зимой-то, на лыжах, может, и легче было бы.
— Зимой след оставим. А что там, в Прудках, мы ж не знаем.
И Зинаида настояла на своем. Может, и не соль вовсе гнала ее в Прудки. Хотелось глянуть хоть одним глазком на родную деревню. Может, и не на что там глядеть. Может, правду говорит дядя Ваня — уголья там одни и не разгребли их еще, потому как некогда было и некому. Но все равно там был дом. Или то, что от него осталось. Туда и тянуло неодолимо. Хотя бы на головешки посмотреть.
И вот в самом конце октября, уже запорхали белые мухи, Зинаида и Прокопий пустились в дорогу. Прокопий сказал:
— Мам, давай возьмем автомат. С ним не страшно.
— Не будем его брать. Тяжелый он.
— Я понесу! — обрадовался мальчик. — Мне это совсем не тяжело.
— Не будем, Прокоша. Мало ли что…
В деревню шли с гостинцем. Анна Витальевна запекла в чесноке баранью ножку. Взяли еще несколько ковриг хлеба. И себе кое-что подкрепиться, чтобы не отдыхать в пути на голодный желудок.
Когда уже обогнули по мерзлой забытой тропе озеро и пошли вдоль речки, увидели монаха Нила. Тот шел навстречу. Посторонился, уступая им стежку, хотя просека была широкая и они без труда разошлись бы и так. Но Зинаида сразу поняла, что Нил в этот ранний час вышел на их путь неспроста.