На противоположной стороне площади, в развалинах домов, полукругом охватывавших площадь, были немцы. Они упорно стремились вырваться на широкую улицу, ведущую к Волге, но солдаты Цибенко, засевшие в угловом доме и державшие под обстрелом всю площадь, не давали им хода. Тогда немцы сосредоточили усилия на том, чтобы выбить этих солдат из дома или уничтожить их в нем.

Пули беспрерывно грызли кирпичную стену, залетали в проемы разбитых окон. По дому били из минометов. Половина крыши была уже сорвана, верхний, четвертый, этаж разбит, но обороняющиеся крепко засели на третьем этаже, не уходили, отстреливались.

Утром третьего дня в дом приполз старшина Бобыльков, принес патроны и хлеб. На разбитом полу, в простенке между проемами окон, лежали двое убитых. Третий, раненый, тихо стонал возле двери.

— Да-а! — протянул старшина, оглядев их. — Ну все равно. Приказано продержаться до завтрашнего утра, а там пришлют подкрепление.

— Понятно, — ответил Цибенко, маленький рябой украинец.

Старшина снова ушел.

Днем солдаты отбили пять жестоких атак, и к вечеру, после шестого отчаянного натиска, в доме остались лишь двое: боец Горюхин и старший сержант Цибенко. Остальные были убиты. Раненый умер.

Цибенко, раненный в голову, сначала храбрился и еще сам замотал голову бинтом из индивидуального пакета, но потом ему стало хуже, он начал бредить: то шептал нежные, ласковые слова, то выкрикивал злые ругательства. Горюхин уложил его в уголок, подостлав свою шинель, и сказал:

— Вот так будет ладно. Лежи!

С наружной стороны о стену защелкали пули, близко разорвались две мины, и Горюхин понял, что немцы сейчас снова пойдут. Он метнулся к окну и дал короткую очередь из ручного пулемета, потом перебежал к другому окну и, схватив лежавший здесь автомат, снова выстрелил. Перебегая от окна к окну, он стрелял даже не целясь. Ему казалось, что, стреляя из разных отдушин, он обманет противника, и немцы не догадаются, что в доме остался всего один человек.

Может быть, и в самом деле немцы подумали, что в доме еще много русских: они не выходили из своих укрытий.

Горюхин успокоился и стал свертывать папироску. Но, свернув, не закурил ее: не было спичек.

— Война, — укоризненно проговорил он и покачал головой.

До войны Родион Горюхин был суздальским штукатуром, да не каким-нибудь простым, что умеют лепить стены, подравнивать уголок или навести наличники. Он обладал талантом мастера и вместе с артелью лучших штукатуров работал по лепным потолкам, фасонным карнизам. Этот труд был творчеством и, как всякое творчество, приятен и мил человеку.

На войне, где каждый шаг — разрушение, Горюхин страдал безмерно. По разбитым, обвалившимся потолкам, по сожженным карнизам домов он угадывал их первоначальный облик, видел их такими, какими они стояли на мирных улицах, и ему было горько смотреть на то, как разрушается благородное дело человеческих рук. И чем дольше он воевал, тем большим возмущением и яростью полнилась его душа. Он видел разрушение всюду, куда вступал враг, и привык ненавидеть врага всей страстью сердца.

Вот и в этом городе на Волге, до которого теперь докатилась война, он глазом мастера угадывал чудесные улицы и дома с затейливыми лепными украшениями, над которыми трудились, может быть, его земляки, суздальские штукатуры и каменщики. Но все это было уже разорено, и причиной разорения были те же захватчики.

Стреляя в перебегающие согнутые фигуры чужих солдат или в показавшуюся над грудой камней темно-серую каску, Родион шептал:

— Ах, звериные души, ах, демоны!

Дома, в Суздале, он был тихим человеком, и когда по осени случалось в хозяйстве заколоть поросенка или даже зарезать курицу, Родион не мог этого сделать, приходилось просить соседа. И над ним даже посмеивались, что он такой робкий, а тут вот, на войне, он привык убивать врага и даже радовался, когда видел, что тот падал от его пули.

— Ага, — покрикивал он, — доворовался, волчья душа.

Сумерки наступали быстро. В углах разбитого дома сгущались и, казалось, шевелились смутные тени. Горюхину стало страшновато. Ведь он был один во всем доме, но и уйти отсюда Родион не мог.

Ближе всех к нему лежал труп красноармейца Сычева. И Горюхин вдруг стал с ним разговаривать:

— Вот так-то, товарищ Сычев, — сказал он. — Раз до утра приказано держаться на рубеже, значит, надо держаться.

Горюхин вздохнул и, осторожно выглянув в бойницу, увидел, как на противоположной стороне площади мелькнула какая-то серая фигура.

«Ползешь?» — подумал он и, вскинув автомат, выпустил очередь. Гитлеровец дернулся и затих на камнях, а Горюхин, обращаясь снова к трупу Сычева, сказал:

— Главное — им жизни не надо давать, товарищ Сычев.

Снаружи рассыпалась торопливая дробь пулемета. Позади Горюхина, в коридоре, загремели, обрушившись, камни. Он оглянулся и увидел женщину.

— Пригнись, — крикнул Горюхин, — пригнись, глупая, убить могут!

Боец принял ее за санитарку из первой роты и сказал:

— Там вон, в углу, Цибенко, раненный в голову, погляди.

Женщина подползла в угол и торопливо стала перевязывать раненого. Тут, присмотревшись к ней, Горюхин вдруг увидел, что это вовсе не санитарка, а совсем незнакомая женщина, и одета она была в серое драповое пальто, модно сшитое, но разорванное и запачканное.

— Ты откуда? — спросил он.

— Я здешняя, — ответила женщина и рассказала, что зовут ее Викторией, что муж ее художник, на фронте, и от него вот уже четыре месяца нет писем, что во время бомбардировки у нее убило единственного сына.

— Пятилетнего, — горько вздохнув, сказала она.

— Ай, звериные души! — возмутился Горюхин и спросил: — А ты что же не ушла? Ведь гражданских за Волгу перевозили.

— Куда я пойду? — ответила женщина. — У меня все здесь.

Она указала на противоположную сторону площади, где теперь в развалинах большого сгоревшего здания засели солдаты противника, и сказала, что там был ее дом.

— Так. Над подъездом-то вензеля, что ли, были? — деловито спросил Горюхин.

— Какие вензеля? — не поняла она.

— Ну да, как бы сказать, — украшения алебастровые. Проще говоря, барельеф.

— Ax, вы вон про что… Были.

— Я сразу понял. Хотя подъезд там вовсе разрушенный, но уголок сохранился. Я все гляжу и думаю: а ведь тут вензеля были.

— Нет теперь дома…

— Ничего, гражданка, отстроимся, — сказал Горюхин. — С войной кончим и отстроимся. Красивей прежнего. Народ сейчас по работе истосковался.

Женщина ему ничего не ответила.

С живым человеком Горюхину стало веселее и даже как-то смелее. Он сказал об этом Виктории.

— Давеча-то малость струхнул я, а уйти совестно. Вот перед ними, — указал он на мертвых.

Так просидели они до рассвета всю тревожную ночь. Горюхин изредка постреливал, но немцы ночью вели себя тихо. Только утром с их стороны снова раздалась частая дробь пулемета, и боец понял: сейчас пойдут.

Он повернул ручной пулемет, поближе придвинул запасные диски и потом протянул Виктории автомат:

— Стрелять-то умеешь?

— Нет, — созналась она.

— Как же это ты! — укоризненно сказал он. — Ну, ладно, тут дело нехитрое. Постигнешь.

Он показал, как нужно стрелять, и велел ей подползти к соседнему окну.

— Стреляй уж куда попало. Все равно, лишь бы шум был.

— Хорошо, — сказала Виктория.

Началась атака. Немцы били по дому из пулеметов, и под прикрытием огня поодиночке и кучками серые фигуры солдат стали перебегать площадь.

— Огонь! — сам себе закричал Горюхин и выпустил длинную очередь. Рядом с собой услышал он треск автомата и с каким-то исступлением еще раз крикнул:

— Огонь!

Он увидел, как падали солдаты в шинелях мышиного цвета и как, огибая упавших, бежали другие и тоже падали, сраженные пулями. Ему вдруг стало очень жарко, со лба из-под пилотки струились крупные соленые капли пота, а во рту пересохло.

— Давай! Давай! — не унимался он.

Пули грызли камень, взвизгивали над ухом, а он стрелял. Только раз он оглянулся, когда замолчал автомат и Виктория беспомощно сказала: