Федор Устимов не знал, как это делается (его никогда не сменяли), и потому-то множество вопросов уже выстроилось в длиннейшую очередь перед ним. На их участке фронта установилось, как сказали бы в сводке Информбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских это выглядело так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что может только стрелять: из пулеметов, автоматов и даже — офицерье ихнее— из парабеллумов, трассирующие пули тянут за собой огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; и потом объявятся ночные бомбардировщики, сами по себе не так уж и страшные, понавешивают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепительным, неживым каким-то светом — это поначалу, а потом уж лупнут пяток-другой своих бомб, разорвутся бомбы где-то поблизости, встряхнут тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять пока не велено (откроешь неприятелю огневую нашу точку; ободришься чуток, когда над самой твоей головою протарахтят родимые наши «кукурузнички», невидимые впотьмах и бесстрашные (сказывали, девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни петь со своими залетками, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток), радостно слышать глухие, любезные твоему сердцу взрывы прямо на неприятельской передовой, на душе делается потеплее, вроде бы крыша над головой объявится; а с рассветом — начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», «Фокке-Вульф-189», значит, с двумя своими сатанинскими хвостами, покрутится-покрутится, сбросит четыре своих бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» — это они, сволочи, так нарекли шестиствольный миномет, в противовес нашей «катюше», что ли, — загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черты вместе с кусками земли, и это не так уж страшно, коли ты знаешь про то рычанье, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь может и не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет еще, а тут его и накроют осколки…

Вот это и был первый вопрос, который встал перед Федором Устимовым, когда он окончательно уверился в том, что предстоит смена. За первым сейчас же последовало и множество других. Как же это так: он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал такой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другой, точно волны на море в непогожую пору, случалось, что по десять атак в один день), обжил его, обтер, обсмолил рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь, и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает — откуда же ему знать? — как этот окоп достался ему, Федору Устимову. Да это еще б полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить его командиру, тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать и о том, где расположились неприятельские огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте ихние окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языком» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, — рассказать, значит, вон о той печной трубе, которая одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, да и о самой этой полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то порой по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправлявшиеся за немецким «языком» или с иным каким-нибудь важным заданием — обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И сколько потом понадобится дней и ночей, чтобы тот сам, собственным своим опытом до всего дошел, докумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, — это ведь по сталинградским-то боевым будням скорее случайность, чем правило, может, даже простое везенье.

Федор Устимов поворочался в своем уютном, как ему казалось, окопчике, повздыхал, поахал, живо представляя себе солдата, который нонешней ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, Устимовского, «максима». Неожиданная мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу-то мне дадут другой, может совсем новый». Федор вздрогнул, руки его сами собой непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную снежком накидку и нащупал отполированные привычно и покойно легшие в его широченные ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири («Как они теперь там?», — сразу же подумал он), нянчил его на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать его в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час — а таких под Сталинградом было, ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним так, как, по его ж признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей сибирячкой, какую он теперь оставил там с пятерыми (опять подумал об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье), — уход уходом, это дело известное, и о нем каждый боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, или, как любил говаривать Федор Устимов, свой норов, — про то знает не всякий. Был такой норов и у Федорова «максима» — не каприз, а норов, то есть характер, и, чтобы изучить его, нужно время.

И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи (кстати, ты не знаешь, и не можешь знать, и никогда не узнаешь того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а Федор Устимов видел его еще целехоньким), ты не знаешь, сколько раз переходил он из рук в руки, попадая то к нам, то к неприятелю, не знаешь того, что там вон, недалеко от печной трубы в овражке, был колодец со студеной вкусной водою и что фашисты забили его до отказа трупами советских солдат, захваченных во время октябрьских боев. Знай ты про то, повидай все это своими глазами — а Федор Устимов видел! — то ты стал бы еще злее, то у тебя б от одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось от ярости. Федор Устимов постарается, конечно, тебе сообщить и об этом, но легко ли тебе будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов уйдет из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значила для солдата.

И еще. Позапрошлой ночью сам лейтенант Перегудов приходил в окоп Устимова. Накрывшись двумя плащ-палатками и присвечивая карманным (трофейным, конечно) фонариком, они читали текст клятвы защитников Сталинграда — умереть, а не отдать врагу волжскую твердыню. Что ж получается? Клятву эту скрепили своей подписью все генералы, офицеры, сержанты и солдаты — все до единого, те, что на ту пору находились на сталинградских рубежах, и теперь эта клятва уже в Москве, перед глазами Верховного. А ведь тот, который нонешней ночью сменит Устимова, тот же этой священной клятвы не подписывал? Само собой, что он не меньше Федора любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то он, Устимов, а не тот, которому Федор должен уступить свой окоп?