Фашисты одного за другим отводили детей в сторону. И когда их набралось больше двух десятков, они всей гурьбой охватили их канатом, завели танк и под общий замирающий стон нечеловеческого ужаса раздавили детей. Всех вместе. Танком. В эту секунду Ткаленко, у которого в кармане была граната, опустил руку в карман и выхватил ее. Но чьи-то тяжелые пальцы сдавили ему руку, и партизан, стоявший рядом с Ткаленко, почти неслышно сказал ему в самое ухо тихим, задыхающимся шепотом:

— Там и мой один, а я же стою, смотрю.

И он, разжав пальцы, отпустил руку Ткаленко. Ткаленко не бросил гранаты. Он бросил ее потом, ночью, вместе со многими другими, когда они громили штаб карательного отряда. В эту ночь Ткаленко не выполнил приказа, он не взял «языка», и, пожалуй, трудно его за это винить.

С тех пор он видел еще много народного горя, но этот день, канат, обвязавший детей, молчащая сельская площадь и общий вздох ужаса заслонили в его сознании все, что он видел потом, после этого.

С тех пор, когда ему говорили — «немцы», он видел эту площадь. Когда ему говорили, — «идти в атаку», он видел эту площадь.

Его двадцатитрехлетние глаза стали беспощадными, в них больше не светилась молодость, в них застыла ненависть. Только ее холодный — огонь освещал эти глаза.

На войне рассказывают о войне по-разному, иногда волнуясь, иногда приходя в ярость. Но всего чаще бывалые люди говорят о самом невероятном так, как Ткаленко, — спокойно, точно, сухо, словно ведя протокол. Это значит, что они все давно обдумали и решили и поставили перед собой отныне единственную и простую цель— убивать врага.

Мне интересно знать, что делал Ткаленко до войны, но он говорит об этом с неохотой человека, не желающего отвлекаться.

Да, он кончил экстерном десятилетку и шестнадцати лет, прибавив себе в документах два года, поступил в энергетический институт. В двадцать один год он уже был главным инженером — большой электростанции.

Да, он очень увлекался энергетикой, и, быть может, он когда-нибудь вернется к ней вновь, но сейчас ему даже странно вспоминать об этом. Больше того — не хочется.

Его тяжело ранили зимой, и всю весну он пролежал в госпитале. Он почти умирал. Была такая минута тишины в белой больничной палате, когда ему вдруг показалось, что войны нет, хорошо, что так тихо, а все совершается где-то там, помимо него. Должно быть, внутри него именно в эту минуту решался вопрос — выживет или умрет. Но в следующую минуту острая боль в простреленном двумя пулями легком заставила его застонать. Он запекшимися губами спросил врача — выживет ли он и не будет ли калекой? И врач с солдатской прямотой ответил ему: «Если, — на „если“ он сделал ударение, — ты выживешь, то калекой не будешь».

И Ткаленко понял, что минута спокойствия и равнодушия родилась у него оттого, что он поверил в свою смерть. Но теперь он в нее не верил, он хотел жить. Он с хрипом дышал своим изорванным легким и хотел жить дальше, жить во что бы то ни стало!

Врач был прав. Ткаленко не стал калекой, хотя навсегда перестал быть здоровым человеком. И все-таки ему удалось преждевременно выписаться из госпиталя и почти сразу же попасть в новую, только еще формировавшуюся часть.

Он нетерпеливо лечился для того, чтобы скорей вновь убивать врага, но он был дисциплинированным солдатом; не сумев сразу попасть на фронт, он и в этой, пока еще тыловой части нашел применение своей ненависти — он учил ей других, воспитывал ее в своих бойцах, потому что ненависть тех, кто видел, сильней ненависти тех, кто знает, но еще не видел своими глазами. Он не обманывал себя, он знал, что та последняя, разящая, неукротимая ненависть, которую он хотел прочесть в глазах своих солдат, не родится у них раньше первого боя. Но он радовался, видя, как они учатся драться, и с каждым днем все уверенней чувствовал, что они — эти ребята, которые моложе его на год войны, — пойдут в бой и сумеют отомстить.

Этот день, которого он ждал со спокойствием человека, чей удел отныне война и только война, настал под Сталинградом.

День был тяжелым, бригаде полковника Горохова приходилось вступать в бой по частям, и первым был брошен в бой только что переправившийся батальон Ткаленко. Это было на рассвете на северной окраине города. Вечером немцы заняли деревню, примыкавшую к окраине, и утром, видимо, собирались двигаться дальше.

Батальон должен был с ходу развернуться и отбросить немцев обратно на север.

Предстояла кровопролитная атака. Но Ткаленко, по собственному опыту зная, как тяжело начинать свою военную жизнь с отступления, был рад, что его бойцам придется начать ее с атаки.

Она началась на рассвете. Лощина перед деревней была заминирована противотанковыми минами, и несколько танков, поддерживавших батальон, стреляли с места, не рискуя двинуться раньше саперов. Пехота пошла одна. Через триста метров она встретила полосу минных разрывов.

Приходилось подниматься в гору, и Ткаленко, идя с батальоном, с горечью почувствовал, что ранения не обошлись ему даром. Он дышал только одним легким, и в гору идти было тяжело. Только благодаря тому, что он, по долгому опыту, делал все расчетливо и точно и не ложился лишние разы при недолетах и перелетах, так, как это делали рядом с ним его еще не обстрелянные бойцы, только благодаря тому он и на этот раз шел так, как привык, — одним из первых. Люди рядом с ним шли хорошо, даже лучше, чем он ожидал. Они, правда, излишне часто ложились, но зато их не приходилось поднимать, они сами быстро вскакивали и снова шли вперед.

На выходе из лощины немцы встретили батальон пулеметным огнем. Но первые дома были уже близко, и через несколько минут на окраине деревни завязался гранатный, рукопашный бой. Автоматчики отстреливались из домов, из подворотен, из-за заборов.

Одного из них, высунувшегося из-за крайнего дома, Ткаленко убил сам, почти в упор, короткой очередью из автомата. Здесь, у крайнего дома, он остановился. Он сделал со своим батальоном тот самый первый, самый страшный прыжок в первом бою, когда нужно пройти открытое пространство, прежде чем дорваться до врага. Теперь люди вошли в азарт боя. Немцы были тут, рядом, и это уже несравненно легче, чем та лощина, через которую он провел батальон.

Ткаленко сам застрелил немецкого автоматчика, потому что тот подвернулся ему под руку. Но ненависть никогда не ослепляла его, она была у него беспредельной и поэтому трезвой.

Окинув взглядом местность, он спокойно стал отдавать очередные приказания.

Саперы разминировали два прохода для танков. Четыре танка перевалили через лощину и, войдя в деревню, открыли огонь вдоль улицы. Бой продолжался во всем своем ожесточении.

Вдруг наискось от Ткаленко вдоль забора промелькнула согнутая фигура.

— Стой!

Человек остановился в двух шагах от Ткаленко. Он был без пилотки и винтовки, только на поясе у него висела еще не отцепленная сумка с гранатами. Это был беглец с поля боя. И короткое мгновение, последовавшее за окликом «стой», Ткаленко употребил на то, чтобы взглянуть в это лицо и постараться вспомнить его фамилию, но он не мог вспомнить его фамилии, не мог потому, что черты этого лица были до неузнаваемости искажены страхом. Беглец шарил глазами по земле, казалось, ища отверстия, в котором можно исчезнуть.

— Куда? — холодно спросил Ткаленко, перехватывая в руке автомат.

Но тот ничего не ответил, а только, низко пригнувшись, попытался пробежать мимо старшего лейтенанта.

Ткаленко, не вскидывая автомата, коротким движением повел дулом, и беглец, согнувшись, упал, скользнув пальцами по стене дома. Ткаленко на секунду оглянулся на него и потом так же спокойно, как начал, продолжал отдавать приказания стоявшему рядом саперу.

В эту минуту ему было тяжело, но Ткаленко не хотел показать этого ни саперу, ни кому бы то ни было другому. Он хотел, чтобы по его спокойствию люди поняли: этого труса убил не он, Ткаленко, а закон, беспощадный закон войны.

К полудню деревня была занята. Ткаленко со своим связным перешел на ее дальнюю, северную окраину. Деревня была взята, но чтобы удержать ее, следовало теперь же занять лежавшие впереди нее за километр небольшие высотки.