И хорошо! Потому что вскоре хозяин сундучка объявился. Какими бы глазами я на него смотрел, если бы отыскал тогда Пурниса во дворце? Словом, повезло мне, что его упекли. Вот и выходит, как ни крути: одному гадость, другому радость!
Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.
Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..
И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!
— Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!
Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.
— Как там мой сундучок?
Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.
Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!
Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!
А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.
Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.
А потом говорит:
— Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.
— Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.
— Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.
И еще сотню к тем тремстам приложил.
А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.
— С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.
Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.
Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.
Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.
Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.
И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.
Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.
А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.
Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.
А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.
Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.
А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!
Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.
А что, разве нельзя было мне его продавать?..
ПАУЗА
затянулась. Шмидт смолк, поглядывая на меня выжидательно. Молчал и я.
— Профессор!
— Слушаю вас, господин Шмидт.
— А у меня как раз обратное впечатление: вы меня совершенно не слушаете. Возьмите же себя в руки! Такой мужественный человек, как вы…
— Хотел бы я посмотреть на вас, если бы речь шла не о моей, а о вашей дочери.
Шмидт сразу подобрал губы, сомкнул их в плотную линию. Он так старался быть мягким, так деликатничал. Ни разу за все время с тех пор, как я вернулся в комнату, даже не назвал имени Инги.
— У меня, к сожалению, нет ни дочери, ни вообще семьи. — Он лицемерно вздохнул. — И все же я могу вас понять, чисто умозрительно, разумеется. Но в любом случае человек должен уметь и проигрывать. Впрочем, еще неизвестно, как и чем обернется для вас этот так называемый проигрыш. То, что сегодня представляется невыносимым, завтра уже вполне терпимо. А послезавтра вдруг начинаешь понимать выгодность своего нового положения. Кое-что вы потеряете, разумеется, но не останетесь и без приобретений — это я вам гарантирую. Любой журнал будет счастлив заполучить вас в сотрудники, любой университет на Западе с радостью предоставит вам кафедру…
Шмидт говорил, говорил, не сводя с меня своих маленьких пытливых глаз. Возможно, это был особый прием воздействия на психику, своего рода гипноз.
Мы были с ним вдвоем. От него, разумеется, не ускользнул жадный взгляд, который, возвратившись из прихожей, я бросил на массивную продолговатую стеклянную пепельницу на столе, стоявшую ближе ко мне, чем к нему. Тем не менее он не только не передвинул пепельницу, но, вроде бы даже вопреки здравому смыслу, довольно бесцеремонно выдворил из комнаты своих статистов, всех до одного.
А затем предложил мне совершить предательство. Спокойно, деловито, как будто речь шла о какой-то совершенно обычной рядовой сделке.
Завтра, в десять часов утра, когда в зале старой резиденции соберутся люди слушать мою лекцию о Советской Прибалтике, я должен буду публично порвать с Советским Союзом и попросить политического убежища.
Ставка в этой игре была неимоверно высокой: жизнь моей Инги.
Если я откажусь принять их условие — ничего ее не спасет.
Пойду на предательство — Инга будет жива.
Мне приходилось попадать в тяжелейшие ситуации: и в подполье, и, особенно, на фронте, в разведывательной роте. Не раз и не два гибель казалась неотвратимой.
Но все это ни в какое сравнение не могло идти с тем капканом, в котором я оказался сейчас. Я знал этих людей: спасти Ингу можно было лишь ценой предательства. Предать же я не сумел бы ни за что на свете.
— У вас нет другого выхода.
Нет выхода?
Какой-то момент жизни Шмидта грозила серьезнейшая опасность. Отдавал ли он себе отчет, что я могу наделать с помощью увесистой пепельницы? Если Шмидт рассчитывал на пистолет, который, несомненно, лежал у него где-нибудь под рукой, может быть в приоткрытом ящике стола, то это было ошибкой. Скорее всего, он не успел бы даже к нему потянуться.