На этом балконе, выходившем во двор, как и окна нашей квартиры, каждое утро появлялся улыбчивый молодой человек с гантелями. Он вежливо кланялся нам с Ингой и принимался за гимнастические упражнения.

— Славная девушка! — сказал Шмидт, разглядывая не очень четкое изображение. — И старательная. Ни минуты без дела. То убирается, то стирает, то, вот как сейчас, поливает цветы. Вы воспитали хорошую дочь, примите мои поздравления.

Объектив приблизил изображение. Инга улыбалась и махала рукой — видимо, с балкона или из окна ее приветствовали.

Сейчас Инга была видна ясно и отчетливо. Такой она казалась тоненькой, такой беззащитной! Я, содрогнувшись, подумал, что вот так же, ничего не подозревая, она могла бы улыбаться и наведенному оптическому прицелу снайперской винтовки с тонким черным перекрестьем в самой середине.

Может быть, в нее уже целились, прикидывая, куда удобнее стрелять…

Фреди что-то покрутил на цоколе аппарата, экран погас. Но сразу вспыхнул другой, повыше. Он показывал Ингу в профиль. Объектив телекамеры помещался, по-видимому, где-то совсем рядом с ней, скорее всего в кабинете нашей квартиры; там стоял книжный шкаф во всю стену.

— Все! — зло крикнул, словно выстрелил, Шмидт: Фреди явно допустил промах, демаскировав еще одну камеру. — Все! Выключите! Спасибо, хватит!

И, дождавшись, когда Фреди выйдет из комнаты, снова обратился ко мне:

— Еще вопросы?

— Хм! — Усмешка у меня вышла очень горькой. — Какие еще могут быть вопросы, господин Шмидт.

— А ответ?

Я тяжело вздохнул:

— У вас, вы сказали, нет семьи. Но и вам, наверное, нетрудно представить себе, каково отцу лишиться такой вот девочки. И я не хочу ее лишаться.

— Это и есть ваш ответ?

— Неужели вы ожидали другого?

— Да, да! — Он сочувственно закивал. — Знаете, чем отличается западный человек от восточного? В нем нет крайнего фанатизма. Я еще понимаю Муция Сцеволу: можно из-за принципа пойти на то, чтобы потерять руку. В конце концов, у человека их две. Больше того: сделав над собой некоторое насилие, можно понять, когда человек при определенных обстоятельствах лишает себя жизни. Но жертвовать жизнью своего ребенка в угоду каким-то ложно понятым принципам?! Нет, как знаете, но тут уже начинается Азия… Я рассчитывал, профессор, что уж на это вы не пойдете, и рад, что не ошибся… А теперь — к нашим дальнейшим делам.

Условия, которые он мне ставил, были жесткими и не оставляли надежд. Сейчас меня отправят домой, к дочери. Выйти оттуда без их разрешения ни я, ни она не имеем права. Связываться с кем бы то ни было по телефону — тоже нет. Завтра в половине десятого, после телефонной команды, я должен буду выйти из дому и, ни на сантиметр не отклоняясь от маршрута, дойти пешком до здания на Випплингерштрассе, где должна состояться лекция, — ровно четыре минуты неторопливым размеренным шагом. Затем подняться на второй этаж, туда, где находятся служебные комнаты, примыкающие к залу. Там меня будут ждать.

— Режим жесткий. Чрезвычайно жесткий! — подчеркнул Шмидт. — Малейшее нарушение, и… Мне не хотелось бы говорить о последствиях. Вы сами все хорошо понимаете.

— А если позвонят мне? Или, скажем, кто-нибудь возьмет да и подойдет на улице? Разве можно предвидеть?

— Ведите себя так, как подскажут обстоятельства. Но постоянно помните при этом: нарушен уговор или нет, определяем мы. Опять-таки со всеми опасными для вас и вашей дочери последствиями.

— И я буду все время находиться под вашим контролем?

— Разумеется! И дома, и на улице, и в зале. Это неприятно, я понимаю. Но необходимо. Не так-то просто будет свыкнуться с мыслью, что никакого другого выхода у вас нет. А мысль о постоянном наблюдении поможет вам справиться с опасными эмоциями. И еще одно: не пытайтесь обратиться за помощью к австрийским властям.

— У вас могут быть неприятности?

— Не исключено, — ответил он спокойно. — Но они ни в какое сравнение не пойдут с вашими: вы лишитесь дочери.

Да, взяли они меня мертвой хваткой!

— А объяснить ей ситуацию я имею право?

— Ни в коем случае! Это самый безрассудный возраст. Придется вам держать ее в рамках, ничего не объясняя, своей родительской властью. И мне, право, было бы очень-очень жаль, если с ней…

У меня дернулась щека. Он заметил.

— Вам неприятно, когда я говорю о вашей дочери?

— Мне неприятно ваше лицемерие. «Было бы очень жаль»… Ничего и никого вам не жаль!

— Это не лицемерие. Я и в самом деле не имею ничего ни против вас, ни, тем более, против нее. Такое симпатичное, юное, невинное существо…

Он не потребовал от меня никаких расписок, никаких обязательств, никаких записей на ленту.

Впрочем, я тут же сообразил, что весь наш разговор, от начала и до конца, конечно же, фиксируется магнитофоном.

Шмидт любезно проводил меня к выходу, сам распахнул дверь, как перед высоким гостем:

— Все будет хорошо, профессор!

Он оказался намного ниже, чем можно было предположить, видя его только в кресле. Верхняя часть туловища была у Шмидта несоразмерно больше нижней. Не помогали и ботинки на очень высоких, почти женских, каблуках. Они лишь подчеркивали это уродливое несоответствие.

Меня снова на миг захлестнуло бешеное желание ударить его изо всех сил сцепленными кистями.

Но я понимал: бесполезно! Дело не в нем.

Хорошо еще, что, прощаясь, он не вздумал протянуть мне руки для дружеского пожатия…

Со мной отправились трое: Фреди, Розенберг и старый Дузе, массивный и неповоротливый, как бегемот. Квартира имела еще и второй выход, на парадную лестницу, приведшую нас совсем на другую улицу, параллельную той, где помещался полицейский участок.

Я получил возможность увидеть изнутри так хорошо знакомый мне «мерседес». Впереди, рядом с водителем, поместился беспрерывно пыхтевший и отдувавшийся Дузе — духота последних дней сгустилась сегодня еще больше и была почти осязаемой, как вода. Фреди и Розенберг устроились на заднем сиденье по обе стороны от меня — вероятно, чтобы загородить мне путь к дверцам.

Как будто я мог сбежать от них, бросив Ингу на произвол судьбы!

За рулем сидел дюжий ярко-рыжий, веснушчатый детина, косившийся на меня сбоку. В его взгляде одновременно прочитывались ненависть и любопытство. Чем-то он напоминал Дузе. Громоздкостью своей, что ли? Неужели сын?

Правил он мастерски, держась все время более свободной середины улицы и почти не снижая скорости на поворотах. Никто не произносил ни слова. Лишь старый Дузе покряхтывал на переднем сиденье, вытирая носовым платком обильный пот с лица и багрово-красной шеи.

Ударил гром — тучи уже давно угрожающе висели над городом. И сразу стеной хлынул настоящий тропический ливень. Рыжий включил стеклоочистители, но они не справлялись. Все исказилось в ветровом стекле, как в кривом зеркале, разъехалось, размазалось, потеряло четкую форму.

Гроза бушевала. С деревьев летели листья, ветки, обламывались целые большие сучья. Кузов сотрясали удары сильного бокового ветра, машину сбивало с пути. Никак не вязалось это слепое стихийное буйство с обликом четко распланированного, разлинованного, вылизанного до блеска современного города.

Инга никогда не боялась грозы, даже совсем маленькая. Ее подружки с испуганными криками разбегались по подъездам после первых же, еще далеких раскатов. А она смеется, подставляя лицо водяным струям, прыгает, поет:

«Дождик, дождик, пуще!

Будет травка гуще…»

Вообще она была смелой девчонкой, ни перед чем не испытывала страха. Даже сильной боли не боялась. И терпеть умела. Как-то подарил я ей детский трехколесный велосипед. Она тут же вытащила его на улицу, обновлять. Но вскоре вернулась, волоча велосипед.

«Что случилось, Инга?»

«Ничего».

«Почему ты не катаешься?»

«Так. Надоело».

Ночью она постанывала во сне, беспокойно ворочалась, все укладывала поудобнее левую руку. Я посмотрел внимательно: выше локтя рука основательно вспухла.

Утром я повел Ингу в детскую поликлинику. Врач-травматолог озабоченно ощупал руку: