Собственные высказывания Ефремова о счастливом континенте его судьбы все из того же письма Дмитревскому рекомендуют “…осмыслить Африку немного по-другому — не географически, ибо такая “Африка” может случиться и в Аравии, и в Индии, и в Монголии. Вероятно, тут надо писать исторически, ибо Африка для меня — это страна первобытности, кусок древнего мира, островок, вымерший среди нашей цивилизации, где и животный мир, и растения, и люди хранят в себе черты далекого прошлого планеты. Все усиливавшийся с годами интерес к истории постепенно менял планы, в каких представлялась Африка, — от наивно-романтического интереса к Чернову материку до глубокого стремления познать и ощутить прошлое всесторонне посредством пейзажей, животных, растений и, наконец, людей Африки как ключей к воссозданию ретроспективной, но живой картины ушедшего мира”.

Иван Антонович непрерывно соразмеряет все, что происходит вокруг него в жизни, с тем, что и как он пишет. “Купеческая кровь, — шутит он, — дает мне возможность смотреть на вещи трезвее, чем это делают мои доброжелатели”.

“Москва, 5 августа 1967. Дмитревскому.

Работа над “Часом Быка” подвигается — пишется восьмая глава “Три слоя смерти”, в общем, уже около 10 листов… за половину перевалило. Сомневаюсь, чтобы при настоящем курсе в верхах роман имел успех. Ну что ж, поваляется года два — не привыкать стать!

В особенности я засомневался, когда прочитал в “Комсомолке” статью Ленинградского обкома ВЛКСМ о необходимости… перестать писать упадочные произведения о войне вроде Симонова, Бакланова, Быкова и т. д. Ежели разрешается призывать… к этакому, то где уж мне с моим резко антивоенным миросозерцанием. Оно, собственно говоря, не антивоенное, но я за винтовку и против громадной военной машины, как Айюб-хан — президент Пакистана. Тот заявил, что никакой индустриализации ему не надо, а от американцев он примет только одну помощь — противозачаточные пилюли. От канадцев ему нужна низкорослая пшеница особого сорта, и вот с этими двумя средствами он ликвидирует голод в стране… Что до вооружения, то народ, у которого есть винтовки и достаточно места в горах, может не бояться никакого нападения… Есть первобытная мудрость в нем!”

С особенным чувством вчитываешься в строки Ивана Антоновича о его слитности с народом, о причастности ко всем его делам. В Ефремове всегда присутствует аналитик, в нем силен писатель, свободно перемещающийся по эпохам — от древних времен до будущего, которое он неизменно представлял себе светлым. Однако мысль наша проходит через Настоящее. Настоящее не застывшее, не ушедшее в прошлое вместе с высказанными и отзвучавшими словами, а сохраняющее современность, постоянно находящееся рядом с нами. Задолго до сегодняшнего периода гласности, давшей путь здоровой критике и осуждающей критиканство, Ефремов отвергает пустые нападки на наш строй со всеми его достижениями, не замечать которые может только откровенный враг или человек с нездоровой психикой, призывает конструктивно относиться к нашим недостаткам, не признавать и не бороться с которыми так же вредно, как и видеть только их, держа фигу в кармане. На отрицании истины невозможно построить никакой позитивной программы. И сарказм и боль звучат в его словах в разные периоды жизни:

“Абрамцево, 5.12.60. Дмитревскому.

…с русским человеком не сладишь — отчего так и трудно строить коммунизм, что всех надо убеждать лишь на опыте. Это исконное недоверие к умственным убеждениям сидит в каждом из нас, видимо, от дикого скифа!”

“Москва, 26.12.66. Дмитревскому.

…А мелкотравчатое возмутительство — оно не в свойствах русского народа, как бы там хамоваты и пьяноваты мы не были. Правда, дурацкий разнобой в нашей интеллигенции, приведший ее к краху, всегда был, но это потому, что уж очень она была разношерстная и неотстоявшаяся… За предупреждением должно стоять конструктивное — иначе теряется цель и смысл самого-то предупреждения — кого и для чего предупреждать, если и так все дрянь?!”

“Москва, 23 августа 1970. Дмитревскому.

Трудно… видеть, как исчезает все привычное с юности и заменяется совершенно иным, может быть, лучшим, но чужим и жестким. Особенно это относится к исчезновению того российского, что нам дорого и мило, но искоренялось… достаточно долго, чтобы практически оказаться на грани небытия. Вот это тревожит и не способствует тому благополучию, какое написано на лицах гостей, приезжающих в последние месяцы из иных стран”.

Природа оказалась немилостивой к Ивану Антоновичу. Тяжелые, всепогодные экспедиции, изнурительный, на полном напряжении сил труд подорвали даже его могучее здоровье. В письмах начинают проскальзывать мысли о пределах человеческих возможностей, о смерти как неизбежном итоге жизни. Впрочем, и этим, казалось бы, заведомо пессимистическим мыслям Иван Антонович умеет придать философский смысл, старается не отнять бодрости у друзей, сознавая, что не может их не опечалить:

“Абрамцево, 16 июля 1959. Дмитревскому.

…До чего же мы все живем под прессом — то страха (общего) атомной войны, то — рака (личного и узкосемейного). Ей-богу, лучше быть потупее… впрочем, как подумаешь, что зато исчез бы весь широкий и интереснейший мир, нет, не лучше! Расплачиваться все равно неизбежно и за то и за другое, только по-разному… Когда Вы излечитесь от Вашей светлой романтики, Владимир Иванович, дорогой? Впрочем, не излечивайтесь, не нужно — лучше прожить наивным соколом, чем софистической змеей…”

“Абрамцево, 20.06.60. Дмитревскому.

Как силен вечный человеческий протест против неизбежности смерти и когда же наконец мы сможем преодолеть его? Что тут надо — веру в науку или какую-то особенную религию, вроде индусской? Но и в последней ведь смерть только тогда освобождение, когда мудрец уходит из жизни в экстазе — самадхи, якобы в соединении с божеством…”

Совсем малый круг друзей посвящен в истинную картину его здоровья. Какая же сила духа нужна, чтобы писать о себе самом так доверительно и спокойно:

“Москва, 6 марта 1967. Дмитревскому.

…Должен предупредить Вас, что это письмо — только Вам, как пишут в английской секретной службе, судя по Джеймсу Бонду — “фор йор айз онли” — только для Ваших глаз… В последней моей кардиограмме произошло ухудшение… Само по себе это не непосредственная опасность, но в совокупности со всем, что есть, — неважно. Энергии не осталось — броненосец тонет.

Кроме шуток, у меня ощущение, что я как хороший броненосец, с большой силой машин, запасом плавучести и т. д., но получивший пробоину, которую никак не могут заделать… И вот медленно, но верно заполняется водой один отсек за другим и корабль садится все глубже в воду. Он еще идет, но скорости набрать нельзя — выдавятся переборки, и сразу пойдешь ко дну, поэтому броненосец идет медленно, почти с торжественной обреченностью, погружаясь, но с виду все такой же тяжелый и сильный. А в рубке управления мечется, пытаясь что-то сделать, капитан — мой Тасенок (Т. И. Ефремова. — Ф.Д.) и экипаж из моих друзей, готовых сделать, что возможно, кроме главного — пробоина не заделываемая. Так и у меня — с каждой новой кардиограммой смотришь, как выполаживаются одни зубцы, опускаются другие, расползаются вширь, осложняясь дополнительными, третьи. Эту картину я отчетливо вижу и сам. Это — не паника, не внезапный припадок слабости или меланхолии, просто облеклось в поэтический образ мое заболевание. И не говорите ничего никому, ведь сколько осталось плавучести — величина неопределенная, зависит от общей жизненности организма, и может быть, не так уж скоро, кое-что, во всяком случае, успею сделать — это я как-то внутренним чутьем понимаю, хоть и не исключаю возможности внезапного поворота событий — но ведь это уже опасение кирпича на голову и потому не принимается во внимание. Как-то всегда привлекал меня один эпизод из Цусимского боя. Когда броненосец “Сисой Великий”, подбитый, с испорченными машинами, спасаясь от японцев, встретил крейсер “Владимир Мономах” и поднял сигнал: “тону, прошу принять команду на борт”. И на мачтах крейсера взвились флаги ответного сигнала: “сам через час пойду ко дну”. Мой броненосец пока не отвечает этим сигналом людям, введенным в заблуждение моей всегдашней бодростью, но дело к тому пошло за последний год довольно быстро… “фор йор айз онли” кончилось”.