Но наука, как метод познания, моделирует реальность с помощью абстракций всегда только с определенных, выбранных самим исследователем точек зрения. Поэтому наука вторична по отношению к действительности, по отношению к жизни. Например, камень может быть объектом изучения разных наук: для физики предметом изучения в камне будет или его движение как жесткой системы определенного объема и веса, или его электрические и механические свойства; для химии — химический состав камня; для геологии — его происхождение и свойства, как части земной коры; для минералогии — строение его вещества и т. д. и т. п. И в каждом случае предмет изучения задается самим исследователем, который определяет, что и для чего он хочет узнать, какую модель конкретного объекта ему нужно получить. И таких моделей — научных описаний объекта может быть бесконечное множество, ограниченное только интересом человека и исходными научными посылками. Вот почему любое наукотворчество вторично и беднее жизнетворчества.
Одновременно наука объективна по своей природе. После фиксации аксиоматических посылок научного метода все личное и субъективное, внесенное в познание, разрушает логическое здание науки. Иначе и быть не может, ибо цель науки — найти объективные взаимосвязи между явлениями, а жизнь есть динамическая, непрерывно становящаяся субъект-объектность в органическом взаимодействии субъекта и объекта. Поэтому для эффективного использования научного знания при решении вопросов жизни человек постоянно переоценивает и совершенствует научное знание по мере все более полного преобразования и познания мира. Если же человек начинает ограничивать свое представление о мире результатами научных исследований, то неизбежно заходит в тупик, так как начинает постоянно сталкиваться с неожиданностями и необъяснимостями.
Эту опасность хорошо осознавал, например, основоположник космонавтики и талантливый писатель-фантаст К. Э. Циолковский. “Наука момента, — писал он, — не представляет ничего законченного, а потому и суждение о ней непрерывно совершенствуется. Необходима некоторая скромность, предполагающая еще целое море неизвестного. В противоположном случае мы впадаем в узость (фанатизм) и сама наука замрет, т. е. перестанет идти вперед, как это было порою в ее истории (Аристотель говорил, что на солнце нет пятен, значит, их и быть на нем не может). Плоды этой научной скромности: терпимость, внимательное исследование всех фактов, как бы ни были они невероятны, с точки зрения науки момента”.
Непонимание вторичной, хозяйственной природы науки, как инструмента познания реальности, и ограничение реальности только научной картиной мира из понятных в рамках принятой сегодня научной парадигмы объяснений и породило идею “чуда”. Но “…что такое чудо? — спрашивал, например, тот же К. Э. Циолковский. — Что-нибудь совершенно неожиданное, нерассчитанное, противоречащее известным явлениям и законам. Но разве нам известны все законы, все существа! Необычное может быть естественным результатом действия этих неизвестных законов и недоступных нашим чувствам разумных или неразумных существ”.
До эпохи царства разума и науки, когда люди наивно верили, что все возможно “милостью и силою божией”, реальность отождествлялась с действительностью. Сны, галлюцинации, видения, предчувствия, удивительные истории и многое другое, столь же не научное, но, тем не менее, очевидно, достоверное для самих переживших это событие, органично включалось и в жизнь, и в литературу.
Исключение чуда и тайны из жизни сопровождалось возникновением новой концепции человека как существа, полностью программируемого знаниями. Конечно, знания полезного и вредного, красивого и безобразного, знания о законах природы и развития общества и сделали человека тем, что он есть сегодня. Но современное состояние человечества есть прежде всего результирующая множества страстей и энергий, обуревавших целые народы, вооруженные знаниями и сталкивавшиеся друг с другом в борьбе.
Всю историю культуры можно рассматривать как некий “антиэнтропийный” процесс, когда вопреки царствующей в неживой природе тенденции к упрощению, ослаблению, уменьшению разнообразия и диссоциации, жизнь и человеческая воля стремятся увеличить сложность и разнообразие своих произведений, утверждают стремление к разнообразию, усложнению, созиданию, украшению и индивидуализации всех проявлений жизни и творчества. И не в последнюю очередь это достигается ограничением, обузданием разрушительных импульсов человеческой натуры рамками законов и правил чести, нравственности, преданий, божественных законов и красоты.
Человек чувствовал и понимал, что стабильность его существования требует определенных норм, законов, которые сдерживали бы его бушующие страсти. С успехами хозяйственной деятельности, которая целиком обязана комбинаторским способностям разума, ему стали доверять и надеяться на него все больше. Эпоха просвещения поставила разум на вершину иерархии ценностей, и ему стали возводиться божественные почести. Но жизнь оставалась в решающей мере подчиненной древним законам сильного, смелого, целеустремленного и верящего. Этот факт только еще больше подзадоривал ослепленных жрецов культа разума, и они осыпали проклятиями слабую человеческую душу, обещали ей рай земной, как только она начнет жить, следуя не своим страстям, а голосу разума.
Но что такое “голос разума”? Как это часто бывало в истории, людей завораживала красота звука, а не смысл слов. И в данном случае никто не конкретизировал смысла слов “голос разума”, а если пытался сделать это, то сразу же выяснялось, что “голос разума” — это или следование доктрине самого толкователя или следование по линии наименьшего сопротивления — нигилистического фрондерства, которое приводило к анархизму и разложению. Выгоды и блага, которые сулили слепые апостолы “разума”, оказывались таковыми только для безликого, усредненного, бесстрастного винтика общественного механизма. Против позитивистских проповедей прагматизма и вульгарного материализма, которые игнорировали собственно человеческое в человеке — “душу живую”, страстно выступил гениальный сердцевед Федор Михайлович Достоевский: “Но все-таки вы совершенно уверены, что он (человек. — И.К.) непременно приучится, когда совсем пройдут кой-какие старые, дурные привычки и, когда здравый смысл и наука вполне перевоспитают и нормально направят натуру человеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет рознить свою волю с нормальными своими интересами. Мало того; тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хотя это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда и не было, а что он сам не более как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика и, что, сверх того, на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следовательно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собой, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108000, и занесены в календарь; если, еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений”.
Но такая жизнь без свободы, по мнению Достоевского, для исторического человека хуже смерти, и она долго не продлится: “…Я, например, нисколько не удивляюсь, — говорит он, — если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной, или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всеми: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгоды; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту.