10

Когда прилетели мы с Дорой в Летицию,
там были пугающие чудеса:
все индианки морщинолицые
рвали серебряные волоса
и завывающей пестрой кучей
на аэродромчике бились в падучей,
и слезопады
          катились из глаз,
скулили собаки,
          всем жалобно вторя, —
ну, словом, народного общего горя
был самодеятельный показ.
И я спросил, почему вы плачете
и ваших слез совершенно не прячете?
И старый индеец сказал:
          «Мы дети те,
которые знают —
          вы скоро у-е-де-те.
Поэтому мы и рыдаем,
но скоренько отстрадаем.
А за обьяснение это
с вас песо,
          сеньор el poeta…»
И наш Вергилий,
к всеобщему увеселению,
придумал подарок местному населению —
мой поэтический «рециталь»
на трех языках:
          по-индейски, испански и русски
и от общественной самонагрузки
розой от радости расцветал,
поскольку явилась вся популяция,
с двумя почти голыми папараццами
(лучше всего умеющими щелкать
          не фотокамерами,
                    а чуингамом,
но преисполненными тактом
          по отношению к дамам),
со всеми стариками и даже младенцами —
словом, со всеми летициэнцами,
и даже вождь ожидался сам
чуть с опозданием,
          как предполагает священный сан.
И сервированы были в раковинах моллюски,
и был принесен крокодил
          для горячей закуски,
а чтобы он грех кровожадности понял,
          вину искупя,
был водружен на гигантский шампур из копья,
а для любителей были
          жареные пираньи,
здесь апробированные пирами,
и в автомобильных канистрах – жидкость,
которая всем прибавила живость.
И, утихомирив голеньких,
          распрыгавшихся над костром,
наконец появился вождь,
          рукой махнул,
                    и я грянул как гром,
читая среди индейского праздника
их зацепившую «Казнь Стеньки Разина».
Оказалось, что здесь
          (в отличие от Минобра РФ)
                    поэзию любят.
И, хлопая мне изо всех человеческих сил,
«А нельзя прочитать еще раз то место,
          где голову рубят?» —
охотник на крокодилов
          меня вопросил.
И, ради простого народа
          добавив мощности голосу,
я отрубил еще раз Стеньке Разину голову.
И вдруг
          вся Летиция в такт запела,
стихам подпевая,
          как будто капелла.
Ладоши мозолистые и рьяные
загрохали в пузища барабанные.
Стихам я до нынешнего момента
такого не слышал аккомпанемента,
а после смеялись все
          и веселились,
да так, что валились в траву,
          обессилясь.
И как непонятливый гость из России,
«Чему вы так радуетесь?» —
          спросил я.
Мне было слегка от их радости странно,
ведь наш самолет улетал рано-рано.
И старый индеец сказал мне:
          «Мы дети те,
которые знают —
          вы вновь при-е-де-те.
Поэтому радуемся,
          а не страдаем.
Приедете —
          вновь сообща зарыдаем.
Вот если бы всем
          приезжать бесконечно,
но не уезжать,
          оставаясь навечно!
И за обьяснение это
с вас песо, сеньор el poeta.
А вашей красавице
          просто за так
я подарю мной сплетенный гамак».
И Дора счастливо обмякла,
целуя гамак:
          «О, хам-м-м-ака!»
Так в детстве
          все сладкое я обозначивал чмоканьем:
                    «М-м-мака!»
О, разноцветнокожее,
лишь на себя похожее,
мое многоро́динное,
к счастью, неразблагороденное,
душе не позволившее
себе на позорище
забыть для прославленности
о чьей-то раздавленности,
ради сценичности
исциничиться,
ради беспечности
забыть о вечности,
не дай душе изувечиться,
Отечество-Человечество!

11

По общему всеотечеству
под взглядами общих звезд
брели мы в обнимку к отельчику
через деревянненький мост.
И мост так печально поскрипывал,
как будто ему нас жаль,
и Дора шепнула, как вскрикнула:
«Еухенио, не уезжай!» —
«Ты что?» – я спросил огорошенно.
«Не бойся – вернешься потом.
Тебя там ждет нехорошее.
Я чувствую животом».
И вдруг из меня мне чуждое
прорвалось со злобой больной:
«Так значит – задание чуткое
тебе поручили со мной?!
Давно ли на них ты работаешь,
наемной любимой была?»
И Дора, как малый ребеночек,
сначала не поняла.
Потом придушила обида,
как будто надел ей петлю:
«Да я за тебя, mi querido,
боюсь, потому что люблю».
И бросилась к Амазонке
с прижатым к груди гамаком,
и скинула туфли швырком.
Как будто за гибелью в гонке,
бежала она босиком.
Потом началось швырянье
всего, что надето на ней,
так, если пантеру ранят, —
та рвется из шкуры своей.
Бежала освобожденной
от всех фотокамер, одежд.
Бежала новорожденной
от оскорбленных надежд.
Бежала, нещадно пораня
бесценные ноги свои,
бежала туда, где пираньи,
но нету жестокой любви.
И было мне стыдно и тошно,
ну хоть от себя откажись.
Как в душу проникло все то, что
я сам ненавидел всю жизнь!
Когда я догнал тебя, Дора,
я с неба услышал сигнал,
как будто у края позора
сбежавшую совесть догнал.
И замерла ты в просветленье,
вздохнула, прервав полет:
«Не становись на колени…
Тебе это так не идет».