По обе стороны моста простиралась широкая гладь Невы. Там вдали, в прозрачном сумраке, бесконечно раздвигавшем границы пространства, угадывалось Ладожское озеро, болота, леса, дороги, а в другую сторону — Петергоф, Кронштадт, и форты, и открытое море. Город лежал, привольно раскинувшись на плоских своих островах, вытягивался, дышал, расправлял онемевшее тело. И этот призрачный, бледный, удивительный свет белой ночи был подобен улыбке.

Неужели действительно было время, когда мы задыхались здесь в кольце блокады? Когда даже Стрельна и Пулково были так недоступны, так далеки, словно находились на другой планете? Сейчас все было близко. Казалось, стоит потянуться — и, глядишь, дотронешься до Кавказских гор, зачерпнешь воду из Тихого океана.

Невысокие дома набережной еще сохранили свою военную камуфляжную раскраску. Серебристо-черные, пятнистые, странные, они казались сейчас причудливой декорацией какого-то необычайного празднества.

На набережной было много народа. Люди шли группами, парами, в одиночку. Старые и молодые, одни — полные воспоминаний, другие — полные надежд, ленинградцы брели не торопясь, опьяненные белой ночью, волшебством, которое повторяется каждый год и все же каждый год опять оказывается чудом.

Как легко идти по этим гранитным плитам, как четко звучат шаги. Воронов положил руку на широкий парапет набережной. Или ему это только кажется, что камни все еще сохраняют дневное мягкое тепло?

— Дай закурить, браток! — Немолодой моряк стоял перед ним, широко улыбаясь. Воронов вынул пачку «Беломора» и зажег спичку. Моряк нагнулся и привычным движением прикрыл ладонью вспыхнувший огонек, хотя нужды в этом не было, — теплый воздух был неподвижен и тих.

Катя облокотилась на теплый гранит и задумчиво следила за маленьким, ярко освещенным пароходиком, медленно скользившим по светлой воде.

— Пошли? — спросил Воронов.

Катя ничего не ответила, улыбнулась и взяла Митю за руку. На полукруглой каменной скамье, мимо которой они проходили, были рассыпаны мелкие белые цветы, словно сам камень вдруг пророс ими в эту удивительную ночь.

— А это Летний сад, я знаю! — встрепенулся Митя.

Воронов вздрогнул, повернул голову и увидел перед собой темную массу Летнего сада.

— Я сюда приходил зимой, я знаю, — быстро говорил Митя. — Тут памятник с вороной и лисицей.

— Да, — сказал Воронов, — это здесь.

Они перешли на другую сторону и остановились у ворот. Воронов взялся обеими руками за чугунные брусья решетки. Не отрываясь, с бесконечной отрадой смотрел он в этот мягкий полумрак. Белые тела статуй словно излучали свет среди густой тени деревьев. «Так вы опять вернулись сюда, — думал Воронов с волнением и радостью. — Правда ли, что вы лежали в земле все эти страшные годы?»

Широкие аллеи уходили вдаль, постепенно теряясь в сумраке сада. Двое — девушка в белом и юноша в военной одежде — медленно шли обнявшись по опустевшей аллее. Шли так легко, почти не касаясь земли, не отбрасывая теней.

— Давайте пойдем сюда. — Митя тихонько потянул Воронова за рукав.

— Скоро двенадцать, дружок, сейчас закроют ворота. Мы еще придем с тобой сюда, много раз придем, вот увидишь!

А впереди пели. Там, у горбатого мостика, несколько подростков танцевали на мостовой. И весь город вдруг показался Воронову одним обширным домом, где большая семья справляла сегодня какой-то семейный праздник. Да разве не были они теперь действительно одной большой семьей, эти ленинградцы, пережившие здесь блокаду? Разве не связала их навсегда общность воспоминаний? Если воспоминания школьных лет, такие обычные, такие простые, связывают иногда людей на всю жизнь, то какой кровной, нерасторжимой связью должны стать общие воспоминания этих страшных лет? Все было у нас общее — наши страдания и наши радости, наши страхи и наши надежды, наша борьба и наша победа.

Могилы и те у нас общие. Где похоронен твой муж? А твой брат? Твоя мать? Говорят, на Пискаревке рыли траншеи, там они и лежат. Рядом — и солдаты, и дети. Может, когда-нибудь в такой же майский день все мы придем туда и будем вместе плакать.

За нее дорого заплачено, за эту общность. Так неужели мы когда-нибудь откажемся от нее? Мы, которые выдержали все и остались живы, неужели мы изменим когда-нибудь этим воспоминаньям?

Неужели, узнав истинную цену хлеба, мы унизимся до того, что будем гоняться за роскошью? Неужели, пройдя через этот ад, мы когда-нибудь струсим, не посмеем вступиться за друга? Неужели мы, постоянно жившие едиными помыслами со всей страной, замкнемся в своей тесной квартирке, перестанем говорить «мы»?

Молодежь танцевала под высоким бледным небом на исцарапанной осколками снарядов мостовой.

— «Под этот вальс весенним днем любили мы подруг», — тихо подпевала Катя, и Митя подхватил знакомый ему напев ясным детским голосом.

Вода Лебяжьей канавки была неподвижная и светло-зеленая, как нефрит.

В темном доме на углу во втором этаже светилось открытое окно. Из этого окна вырывалась музыка. Ей было тесно в четырех стенах, она рвалась наружу, на улицу, на набережную, на широкий простор Невы. Был ли это танец? Быть может. Но в таком случае — здесь танцевали миллионы. Целые народы, целые страны. Не бездумное веселье, а светлая общая радость объединяла танцующих в их стремительном движении.

Но временами сквозь этот радостный танец прорывались фразы, полные печали. Внезапные паузы прерывали музыку, словно те, что танцевали там, на зеленых лугах, покрывавших целые континенты, вдруг останавливались, охваченные грустными воспоминаниями. Но радость была такой сильной, такой общей, что она побеждала все горести и сомнения. Танец продолжался, все более стремительный, и наконец над этим вихрем трижды пропели ликующие трубы.

Наступила тишина. Спокойный голос диктора проговорил негромко: «Мы передавали седьмую симфонию Бетховена. Радиопередачи окончены. Спокойной ночи, товарищи».

Катя подняла голову и тихо сказала, улыбаясь:

— Спокойной ночи.

И, словно в ответ на ее слова, окно внезапно погасло. В его бархатно-черном квадрате легко колыхалась полузадернутая занавеска.

— Седьмая симфония? — пробормотал Воронов с глубоким недоумением.

Невысокий стройный человек, который тоже, слушая музыку, стоял рядом с ними под окном, быстро обернулся.

— А почему это вас удивляет?

— Седьмая симфония? — снова повторил Воронов. — Но она ведь такая печальная, я же помню…

— Печальная? Почему же… а, вы, очевидно, имеете в виду знаменитое аллегретто? Да, это действительно очень скорбная вещь, но симфония в целом, — он рассмеялся и закончил с торжеством, — симфония написана в мажоре!

И вот он уже отошел от них, идет вдоль Лебяжьей канавки, негромко напевая тему финала и словно дирижируя невидимым оркестром легкими движеньями руки.

С Кировского моста, позванивая, быстро приближался трамвай.

— Может, сядем? — спросил Воронов.

— Я не устал! — быстро ответил мальчик.

— Давайте пройдем через Марсово поле, — предложила Катя, — а там видно будет. Такая чудная ночь. Бог с ним, с трамваем!

Очевидно, все в эту ночь рассуждали так же, — трамвай шел совершенно пустой.

Зато на Марсовом поле на каждой скамейке сидели люди.

Двое мужчин, один военный, другой в штатском, оживленно разговаривали, перебивая друг друга. «А помнишь, на Невской Дубровке», — говорил один, и в быстрой, сбивчивой речи повторялось снова и снова: «А помнишь?»

«Однополчане», — подумал Воронов.

Какой благодатный покой царил сейчас над этим обширным пространством, погруженным в мягкий сумрак ленинградской белой ночи! К густому аромату сирени примешивался тонкий запах молодой травы.

«Спокойной ночи, люди, — думал Воронов. — Спокойной ночи, улицы и площади, бульвары и сады. Пусть никогда больше не нарушат ваш покой рев бомбежек и грохот обстрелов, пусть не облетает листва ваша от взрывной волны».

Высокий моряк в расстегнутом кителе медленно шел им навстречу. Голова его была закинута к бледному небу, и он декламировал вслух: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья…»