Когда, вернувшись к своему новому дому, она медленно подымалась по лестнице, из квартиры на втором этаже вышла невысокая девушка и с любопытством посмотрела ей вслед.
— Ты что, там живешь? — спросила она.
— Ну да, — коротко ответила Катя.
— Когда же вы въехали?
— Сегодня. Мы тут в пятой квартире теперь будем жить.
— А, там профессор жил. Вам что, всю квартиру дали?
— Да нет, одну комнату. Я тут с братом, только он маленький еще.
— А красиво у них там в квартире?
Катя уже стояла на верхней площадке и вынимала из кармана ключ.
— Зайди посмотри, — сказал она равнодушно. — Тебя как зовут?
— Женя, — ответила девушка и поднялась наверх.
Как только Катя открыла дверь и они вошли в темноту передней, сразу стало слышно, как в комнате тихо скулит ребенок.
— Пищит, бедняга, — сказала Катя с огорчением. — Все один да один. И не ел ничего.
Митя сидел в том же кресле, куда его посадила Катя. Он все еще был в шубе и шапке, на ногах у него лежало одеяло и Катин клетчатый платок. Когда Катя подошла к нему, он сразу замолчал и, подняв голову, серьезно посмотрел на нее.
— Ну вот, теперь все в порядке, — сказала Катя, снимая с него шапку. — Сейчас печку приладим. Видел, какая печка? Я хлеба принесла, и у нас еще четыре конфеты есть. Кипяток согреем!
Женя, быстро осмотрев все вокруг, подошла к ним.
— Это Сережа, — сказала Катя.
К комнате сгустились сумерки, но у окна, где сидел мальчик, было еще почти светло. Бледное лицо ребенка, обрамленное грязным, сползшим набок платком, казалось совсем прозрачным, большие глаза глядели устало и равнодушно.
Женя посмотрела на него без особого любопытства. Легкая гримаска сомненья скривила ее губы.
— Эх, совсем он у тебя плохой, — заметила она спокойно. — Наверно, и не ходит уже. Ему сколько?
— Скоро три года будет, — сказала Катя и вдруг, поняв не только смысл сказанных Женей слов, но и смысл того тона, каким они были сказаны, быстро повернулась и спросила с испугом:
— Почему плохой?
— Слабый очень. У нас у соседки прошлый месяц тоже девочка умерла. Вот так же ходить перестала, все лежала, вот как твой. Хочешь, я у нее для тебя какие-нибудь вещи спрошу — ей теперь ни к чему. Сейчас кому они нужны, детские вещи, — ни продать, ни сменять.
— Спроси, — сказала Катя коротко, — у него ничего нет. Одно одеяло.
— Только не жилец он у тебя, — добавила Женя равнодушно.
— Кто не жилец? — тихо и угрожающе спросила Катя.
— Да твой.
— Неправда! — крикнула Катя с такой внезапной силой, что Женя невольно попятилась. — Жилец! Ну и что, что у вас там девочка умерла? А мой не умрет! Не слушай ее, Сережка! «Не жилец», — повторила она, передразнивая Женю. — Сама ты не жилец! Да он тебя на сто лет переживет, если хочешь знать!
Послышался отдаленный орудийный выстрел. Митя повернул голову к окну, и Катя тотчас заметила его движение.
— И их не слушай! — закричала она с яростью. — Пусть стреляют! Плевать нам на них! Они все тут передохнут, фашисты проклятые, их всех, как собак, закопают, а мы все будем жить! Вот увидишь. И ихний Гитлер подохнет, и могилы от него не останется, а ты будешь жить! И будешь в школу ходить, и по Невскому гулять! И играть в футбол… И кушать пирожные!
14
Наконец наступает вечер. Катя опустила маскировочные шторы, и в комнате стало темно. Но печурка уже прилажена с помощью вставленной в печь самоварной трубы, и в ней пылает огонь. И освещенные этим огнем, согретые и утешенные его живительным теплом, сидят перед печкой Катя и Митя.
Они сидят на поду, на снятой с дивана подушке. Мальчик наконец раздет. На нем вязаная кофточка и длинные лыжные штанишки. Полусонный, он задумчиво глядит в огонь, прижавшись к Кате белокурой головой. Катя очень устала. Она сидит без движения, охватив колени руками, наслаждаясь покоем и теплом.
На высоком шкафу, стоящем перпендикулярно к стене и обращенном к детям торцовой стороной, стоит мраморная копия античной скульптуры. Это голова Гермеса работы Праксителя. Слабо освещенный колеблющимся светом печки, почти живой от смены света и теней, скользящих по его лицу, он смотрит вниз с едва заметной улыбкой.
Нет, он вовсе не казался чужим или лишним в этой промерзшей комнате, в блокированном городе, среди лишений и тревог. В самой красоте его, дошедшей до нас сквозь века разрушений и варварства, таилось что-то, несущее надежду и призывающее к стойкости.
Катя только сейчас заметила его. Она не знает, кого изображает стоящая здесь скульптура, не знает, кто ее создал. Но эта благородная красота невольно трогает ее детское сердце. К тому же ведь он единственный, кто живет теперь с ними в этой пустой квартире. И, закинув голову, она задумчиво смотрит на него.
15
Так они идут, эти короткие зимние дни, до самых краев наполненные непосильным трудом, страхом, надеждой и мужеством. Каждый прожитый день — это выигранное сражение, маленькое, незаметное, бескровное, но часто кончающееся смертельным исходом. Но вот он отвоеван, еще один день. Он все-таки прожит, он прошел, присоединился к ряду других прожитых дней, превратился в воспоминание.
И снова наступает вечер. Снова опускаются маскировочные шторы. Слабый желтый свет коптилки — потому что у них уже есть и коптилка — падает на угол письменного стола, на котором стоят две алюминиевые миски.
Перед одной из них сидит Митя Воронов. На стул что-то подложено, чтобы ему было выше, но его подбородок все же едва возвышается над полированным краем стола.
Он сидит совершенно неподвижно, он весь ожидание. Катя медленно отрезает от небольшого куска хлеба два тоненьких, ровных, совершенно одинаковых ломтика. Нужно многое вытерпеть, чтобы научиться так аккуратно резать хлеб.
Светлые глаза мальчика неотрывно следят за движениями ее рук. И, поймав этот упорный взгляд, Катя, помедлив, отрезает еще ломтик. Остальной хлеб она снова завертывает в бумагу. Потом она идет к печурке, осторожно неся на ладони эти драгоценные куски.
Хлеб — бесценное сокровище. Маленькие нежные пальцы Мити собирают вместе несколько крошек, оставшихся на гладкой поверхности стола. Они легко прилипают одна к другой, эти мокрые, липкие крошки, и ребенок осторожно засовывает их в рот.
Катя возвращается к столу и кладет на его блестящую поверхность три подсушенных на печурке ломтика хлеба. Один из них она делит пополам и кладет у каждой миски по полтора куска.
Когда она снова отходит, Митя, весь вытянувшись, достает нож и неловко, с большим напряжением, разрезает свой хлеб на маленькие неровные кусочки. Он медленно раскладывает их около себя, совсем маленькие, слегка подгоревшие квадратики хлеба.
Катя ставит на стол закопченную кастрюльку и наливает в миски жидкий дымящийся суп, старательно делит поровну жидкое и гущу. Митя греет у стенок миски свои маленькие замерзшие руки, внимательно следя за каждой ложкой, которую Катя ему кладет.
Потом очень медленно, не замечая больше ничего вокруг, он начинает есть свой суп.
Катя садится напротив. И тут она видит на гладкой поверхности стола его мелко нарезанный хлеб.
— Опять! — восклицает она с отчаянием и болью. — Не смей так делать, крохобор несчастный! Ешь как человек. Нельзя так… Как нищий…
Митя перестал есть. Он снова застыл, съежившись над своими кусочками. Он не понимает, почему она сердится, но неясное чувство унижения пригибает его все ниже. И он тихо плачет, совсем беззвучно — неподвижный, сжавшийся в комок.
— Ешь, ешь, ведь стынет, — тихо говорит Катя, и нестерпимое чувство бессильной жалости охватывает ее с небывалой силой.
— Ешь, Сережа, — добавляет она совсем неслышно и придвигает к его мисочке свою половинку хлеба.
И он снова начинает есть свой суп. Слезы еще текут по его лицу, но он их уже не замечает. Он не замечает больше ничего на свете. Он очень счастлив. И он ест как можно медленней, чтобы продлить свое недолгое счастье.