– Вообще-то вы правы, – сказал Бигель, – хотя к панне Кастелли это, может, не имеет отношения, и я надеюсь, что так оно и есть, к счастью для Завиловского.
– Нехорошо с вашей стороны так говорить, – сказала пани Бигель. – Похоже, вы действительно женоненавистник.
– Это я-то женоненавистник? – вскричал Свирский, воздевая руки к небу.
– Послушать вас, можно подумать, будто Линета обыкновенная светская барышня.
– Я уроки живописи ей давал, а воспитанием ее не занимался.
Марыня, которая прислушивалась к разговору, погрозила Свирскому пальцем.
– Удивительно, как это при вашей доброте у вас такой злой язык.
– Мне самому это иногда представляется странным, – отвечал Свирский, – и я спрашиваю себя: да полно, разве ты добрый? Но мне кажется, что да. Некоторые любят сплетничать, потому что им доставляет удовольствие копаться в грязи, и это гадко; другие ближних оговаривают из зависти – тоже гадко. Букацкий, тот на чужой счет ради красного словца прохаживался, а я… я из породы болтунов – это во-первых, а во-вторых, меня больше всего занимают люди, особенно женщины, а всякое убожество, мелочность, пошлость возмущают. Вот, пожалуй, и причина моего злоязычия. Хотелось бы, чтобы у всех женщин были крылья, а когда я вместо крыльев вижу у них хвосты, то начинаю выть от отчаяния.
– А почему у вас не возникает желания выть, когда вы видите таких же мужчин? – спросила пани Бигель.
– Бог с ними, с мужчинами! Мне-то до них какое дело? К тому же, честно говоря, с них и особый спрос.
Марыня вместе с пани Бигель напустились на злополучного художника, но он стал защищаться.
– Ну вот вам для примера Игнаций и Линета. Он трудится с юных лет, препятствия одолевает, он мыслит – и уже дал что-то людям, а она? Канарейка в клетке!.. Суньте ей воды, сахара, семени конопляного, пенку клюв точить – она перышки золотистые расправила и песенкой залилась. Не так разве? А мы, мужчины, работаем много. Цивилизация, наука, искусство, хлеб насущный, все, чем мир держится, – дело наших рук. А это ведь труд колоссальный. Сказать-то легко, сделать трудно. Справедливо ли, правильно ли, что вас ото всего отстраняют, не берусь судить, да и не о том речь, но коли уж выпало вам любить, так умейте же, по крайней мере!
Смуглое лицо его приняло нежно-меланхолическое выражение.
– Или вот я: посвятил себя служению искусству. Двадцать пять лет вожу и вожу кистью по бумаге и по холсту, и одному богу ведомо, сколько трудов положил, пока достиг чего-то. А между тем одинок как перст. Чего мне надо от жизни? Да чтобы послал господь за труды какую-нибудь добрую женщину, которая любила бы меня хоть немного и мне была благодарна за мою любовь.
– Почему же вы не женитесь?
– Почему? – запальчиво переспросил Свирский. – Из страха. Потому что из десяти женщин любить способна одна, хотя другого дела у вас нет.
Разговор прервало появление Плавицкого с Терезой. В темно-голубом фуляровом платье в горошек она издали напоминала бабочку. Шествовавший рядом Плавицкий тоже был похож на мотылька.
– Я пани Машко похитил – похитил и привел к вам, – восклицал он, подходя к крыльцу. – Добрый вечер, господа! Добрый вечер, Марыня! Еду мимо на извозчике и вижу: она на крыльце, и похитил! И вот мы к вам пешком. А извозчика я отпустил в надежде, что в город вы меня отвезете.
Поздоровавшись со всеми, разрумянившаяся от ходьбы Тереза стала снимать шляпку с пепельных волос, весело объясняя, что Плавицкий в самом деле чуть не насильно ее увел, так как она ждет мужа и не хотела никуда идти до его возвращения. Плавицкий успокаивал ее, говоря, что муж, не застав ее, сам догадается, где она, а за похищение и прогулку по лесу с мужчиной пенять не будет: это ведь не город, где из-за любого пустяка сплетни распускают, а деревня, она имеет свои преимущества, тут не нужна оглядка на этикет. – И он с таким видом стал одергивать на себе белый жилет, словно не удивился бы, если бы сплетничать стали о нем.
– Хе-хе! Да, жизнь в деревне имеет свои преимущества, – прибавил он, потирая руки и поглядывая на Терезу. – Вот именно: преимущества! Вот за что я ее люблю.
Тереза смеялась, зная, что это ей идет и кто-то любуется ею.
– Если вы так любите деревню, отчего же летом в городе сидите? – спросил рассудительный Бигель, полагая, что и другие должны быть так же последовательны в своих рассуждениях.
– Что вы сказали? – переспросил Плавицкий. – Отчего я в городе сижу? Я вот собирался в Карлсбад. – Он замолчал, спохватясь, что за минуту перед тем намекал, что прогулка наедине с ним может еще скомпрометировать молодую женщину. – Да стоит ли хлопотать из-за нескольких лишних лет, никому не нужных, даже мне самому, – прибавил он, сопровождая свои слова взглядом, полным грустной покорности судьбе.
– Перестаньте, папа! – воскликнула Марыня весело. – Если вы не поедете в Карлсбад, будете пить милбрунскую у нас в Бучинеке.
– В каком еще Бучинеке? – удивился Плавицкий.
– Правда, надо же объявить всем эту grande nouvelle![64]
И Марыня рассказала, что муж снял дом, который они, может быть, купят и через четыре дня переедут туда на все лето.
Тереза удивленно подняла глаза на Поланецкого.
– Значит, вы нас покидаете? – спросила она.
– Да, – отрезал он.
– А-а!
С минуту она с недоумением смотрела на него, словно ожидая объяснения, но, ничего не дождавшись, обернулась к Марыне и заговорила о каких-то пустяках.
Светские приличия настолько сделались ее второй натурой, что один лишь Поланецкий заметил: весть об их отъезде все-таки проникла сквозь их защитную броню, достигла ее сознания. Она догадалась, что причина внезапного отъезда как-то связана с ней. С каждой минутой это становилось для нее все очевидней, и холодное лицо ее принимало все более отчужденное выражение. Она почувствовала себя оскорбленной. Поланецкий, по ее представлению, сделал нечто прямо противоположное тому, чего она вправе была от него ожидать: пренебрег не только ею, но и принятыми в обществе правилами обхождения с женщиной. И вся ее природа выразилась в том, что это огорчило ее больше, чем сам отъезд. Некоторые женщины требуют к себе тем большего внимания и уважения, чем меньше они их достойны, – это своего рода самообман; а ослепленные страстью мужчины из деликатности или лукавства потакают им до поры до времени. И в решении Поланецкого уехать через несколько дней куда-нибудь подальше она прежде всего усмотрела выходку неотесанного мужлана, который ставит ее таким образом в известность о разрыве. Супружеская измена сама по себе уже предполагает, правда, развязку именно такого рода, и а posteriori[65] иначе и быть не может, ибо отношения, основанные на вероломстве, не бывают прочными. Однако на этот раз невежливость была уж слишком явной, и брошенные семена дали преждевременные всходы. Даже не отличавшаяся особой проницательностью Тереза без труда поняла, что иначе, как полным пренебрежением с его стороны, это не назовешь.
А Поланецкий думал в это время: «Как она меня, должно быть, презирает».
Оба не отдавали себе отчета в том, что все равно это рано или поздно должно было произойти.
Но Тереза не теряла надежды, что это лишь недоразумение, минутный каприз, что он, неизвестно почему, рассердился или обиделся на нее; словом, еще не так страшно, как кажется. Краткое объяснение, разговор наедине все поправят. И, полагая, что Поланецкий ищет такого разговора, она решила облегчить ему задачу.
После чая стала она собираться домой.
– Надеюсь, кто-нибудь из мужчин меня проводит, – сказала она и взглянула на Поланецкого.
Поланецкий встал. На его усталом, сердитом лице, казалось, было написано: «Хочешь правду знать, пеняй на себя». Но Вигель нечаянно расстроил все дело.
– Вечер такой чудесный, мы все пойдем, вас проводим.
Так и сделали. Плавицкий, принявший роль Терезиного кавалера, галантно предложил ей руку и всю дорогу занимал ее разговором, так что с Поланецким, который шел рядом с пани Бигель, не удалось обменяться ни словом, кроме «спокойной ночи» у самой калитки.