– У них сердца нет. – И спросила, поглядев на Поланецкого: – Пан Стах, а деревья долго живут?
– Очень долго, некоторые тысячу лет.
– О, тогда я хотела бы деревом быть. Мамочка, а какое дерево тебе больше всех нравится?
– Береза.
– Тогда я хочу быть маленькой березкой. А мамочка была бы большой, и мы росли бы рядом. А вы, пан Стах, хотели бы березой быть?
– Да, если бы поблизости маленькая березка росла.
Литка посмотрела на него, грустно качая головой.
– О нет! – сказала она. – Я теперь все знаю. Знаю, с кем вы, пан Стах, хотели бы рядом расти.
Марыня, смутясь, опустила глаза на рукоделие, а Поланецкий стал поглаживать белокурую головку, приговаривая:
– Ах ты, мой котеночек, мой славный, мой любимый! Ах, ты мой…
Литка молчала, две слезинки повисли на ее длинных ресницах и медленно скатились по щекам.
Но тут же она подняла свое милое, просиявшее улыбкой личико.
– Я очень мамочку люблю, – сказала она, – и пана Стаха тоже… и Марыню…
ГЛАВА XVII
Ежедневно приходил узнать о Литкином здоровье Васковский и, хотя его большею частью не принимали, приносил ей цветы. Как-то, встретившись с ним за обедом, Поланецкий поблагодарил его от имени пани Эмилии:
– Но это же всего-навсего астры! – возразил он и спросил: – А как она себя чувствует сегодня?
– Сегодня как раз неплохо, но вообще неважно. Хуже, чем в Райхенгалле. Со страхом ждешь, что сулит наступающий день, и как подумаешь, что ее может не стать…
Он замолчал в волнении и, чтобы справиться с ним, сказал со злостью:
– Нечего уповать на какое-то там милосердие! Есть только голая логика: у кого больное сердце, тот должен умереть! Черт бы подрал всю эту жизнь!
Подошел Букацкий, тоже привязанный к Литке, и, узнав, о чем речь, в свои черед напал на старика, не желая мириться с мыслью о ее смерти.
– Как можно столько лет добровольно себя обманывать, проповедуя нечто для слепого рока совершенно безразличное.
– Дорогие мои, нельзя собственной бренной меркой мерить милосердие и премудрость всевышнего, – спокойно возразил старик. – В пещере нас окружает тьма, но это еще не дает права утверждать, что там, снаружи, нет ясного неба и солнца, света и тепла…
– Вот так утешение! – перебил Поланецкий. – От такой философии и мухе радости мало, что же говорить о матери, у которой умирает единственная горячо любимая дочь.
Но голубые глаза старика уже устремились куда-то за грань земного.
– А мне кажется, эта девочка, – сказал он, помедлив, будто вглядываясь во что-то, но не вполне различая, – не затем в стольких сердцах пробудила любовь, чтобы явиться и сгинуть бесследно. Что-то тут есть… Что-то ей свыше было предназначено, и она не умрет, не исполнив своего предназначения.
– Мистика! – сказал Букацкий.
– Это бы хорошо! – перебил Поланецкий. – Мистика не мистика, а как бы хорошо! В несчастье даже тень надежды помогает. У меня тоже не умещается в голове, что она умрет.
– Как знать, может, она еще нас всех переживет, – прибавил Васковский.
Поланецкий достиг той стадии скептицизма, когда человек, во всем изверясь, полагает возможным самое невероятное оттого, что этого жаждет его душа. И, приободрясь, он вздохнул облегченно.
– Может, смилуется небо над ней и пани Эмилией, – сказал он. – Я готов сто обеден заказать, лишь бы это помогло.
– Закажи хоть одну, но с искренней верой.
– И закажу, непременно закажу! А что до искренности, я и собственной шкуры искренней бы не спасал.
Васковский улыбнулся.
– Ты на верном пути, – сказал он, – ибо умеешь любить.
У всех отлегло от сердца. Букацкий, хотя в душе и не был согласен с Васковским, возражать не стал, – когда перед лицом неподдельного горя люди ищут утешения в религии, скептицизм, как глубоко ни укоренился, смущенно отступает и кажется себе ничтожным и жалким.
В эту минуту вошел Бигель и, видя повеселевшие лица, спросил:
– Малютке лучше?
– Нет, нет! – возразил Поланецкий. – Это слова нашего добрейшего Васковского целительно подействовали на нас.
– Ну и слава богу! Жена пошла в костел заказать обедню, а оттуда к пани Эмилии. А я отпущен на все четыре стороны и могу пообедать с вами. И если Литке лучше, сообщу и другую радостную новость.
– Какую?
– Только что я встретил Машко, кстати, он тоже сейчас здесь будет, поздравьте его, он женится.
– На ком? – спросил Поланецкий.
– На соседке на моей.
– На Краславской?
– Да.
– Понятно, – сказал Букацкий, – важностью своей, родословной и богатством повергнув их во прах, из оного слепил себе жену и тещу.
– Объясните мне одно, – сказал Васковский. – Ведь Машко молится богу…
– Постольку, поскольку он консерватор, – перебил Букацкий, – из приличия…
– …как и эти дамы, – продолжал Васковский.
– Потому что так принято…
– Почему они не задумываются о жизни вечной?
– Машко, ты почему не задумываешься о жизни вечной? – обратился Букацкий ко входившему адвокату.
– Что ты сказал? – спросил Машко, подойдя к ним.
– Я говорю: tu, felix, Машко, nube![21]
Посыпались поздравления, он принимал их с подобающим достоинством, потом сказал:
– Дорогие друзья, поскольку все вы знаете мою невесту, не сомневаюсь в вашей искренности…
– И напрасно! – вставил Букацкий.
– …а потому благодарю от всей души.
– Вот и пригодился тебе Кшемень, – прибавил Поланецкий.
И в самом деле, не окажись Машко владельцем имения, сватовство его могло быть и не принято. Но именно поэтому замечание Поланецкого его задело, и он сказал, досадливо поморщившись:
– Ты мне эту покупку облегчил, но я даже не знаю, благодарить или клясть тебя за это.
– Почему?
– Да этот твой дядюшка – не встречал субъекта несносней и надоедливей, а уж кузина твоя… Очень милая барышня, но только и знает, что с утра до вечера на все лады склоняет этот Кшемень, каждый раз проливая слезу. Тоска зеленая; ты редко у них бываешь, но уж поверь мне.
– Слушай, Машко, – глядя на него в упор, сказал Поланецкий, – я дядюшку своего честил на все корки, но из этого еще не следует, что позволю честить его в своем присутствии, особенно тому, кто на нем нажился. Что же до панны Марии, она жалеет о Кшемене, знаю, но это говорит лишь о том, что она не бездушная кукла, не манекен, а женщина, у которой сердце есть. Понял?
Воцарилось молчание. Машко отлично понял, в кого метил Поланецкий со своей куклой и манекеном, и пятна у него на лице побагровели, а губы вздрогнули. Но он сдержался. Машко был не робкого десятка, но бывают люди, с которыми и смельчаки предпочитают не связываться. Для него таким человеком был Поланецкий.
– Чего ты кипятишься, – сказал он, пожимая плечами. – Если тебе это неприятно…
– Я не кипячусь, – перебил Поланецкий, по-прежнему глядя на него в упор, – но советую запомнить мои слова.
«Ссоры ищешь, изволь», – подумал Машко и сказал:
– Запомнить запомню, но со мной разговаривать таким тоном не советую – мне может это не понравиться, и я потребую объяснения.
– Черт возьми! – вскричал Букацкий. – Что у вас происходит?
Поланецкий, у которого давно уже копилось раздражение против Машко, не остановился бы на этом, если бы в эту минуту не вбежал запыхавшийся слуга пани Эмилии.
– Барышня помирает! – доложил он.
Поланецкий побледнел и, схватив шляпу, кинулся к дверям. Наступило тягостное, продолжительное молчание, которое нарушил Машко.
– Я забыл, к нему надо быть сейчас снисходительным… – сказал он.
Васковский молился, закрыв руками лицо. Потом поднял голову:
– Поправший смерть и над смертью властен.
Через четверть часа Бигель получил записку от жены. В ней было всего два слова: «Приступ прошел».
21
ты, счастливец… женись! (лат.)