– Идите чай пить, – первой заговорила, вернее, зашептала Марыня – Там Васковский.
– А пани Эмилия?
– Пошла спать. Сказала, ей самой чудно, но такое чувство, что нужно лечь.
Подозреваю, что это доктор ее загипнотизировал. И хорошо сделал. Ведь Литке действительно лучше.
Марыня посмотрела ему в глаза.
– Правда лучше, – повторил он. – Если, конечно, приступ не повторится… а есть надежда, что нет.
– Ну и слава богу? Идите же пить чай.
Но он предпочитал сидеть с ней вот так, рядом и перешептываться доверительно.
– Ладно, пойду, только попозже, – сказал он. – Давайте уговоримся, что вы тоже пойдете отдохнуть. Мне говорили, ваш отец захворал. Пришлось, наверно, и с ним сидеть.
– Он поправился уже, и мне хочется непременно Эмильку сменить. Она сказала, прислуга прошлую ночь тоже не спала, так как Литке еще накануне нездоровилось… Возле нее постоянно должен кто-то находиться; давайте дежурить по очереди: я, вы и Эмилька.
– Хорошо. Не сегодня я уж не уйду, останусь – не здесь, так в соседней комнате, чтобы в случае чего быть под рукой. Когда вы узнали о приступе?
– Я не знала ничего. Просто зашла проведать, как обычно.
– А за мной слуга прибежал в ресторан. Представляете, как я сюда летел, боялся, в живых ее не застану. И самое удивительное, что за обедом мы с Букацким и Васковским говорили почти исключительно о Литке, пока Машко не пришел и не объявил, что женится.
– Машко женится?
– Да. Никто еще не знает, но нам он торжественно об этом объявил. На панне Краславской; помните, у Бигеля была в тот раз? Для Машко – хорошая партия.
Наступило молчание. Известие о том, как легко утешился молодой адвокат, должно было бы принести облегчение Марыне, которая, не любя Машко и отказав ему, после не раз упрекала себя, думая, что разбила его надежды и заставила его страдать. Однако новость ее удивила и уколола. Женщине, которая кому-то сочувствует, хочется, во-первых, чтобы этот «кто-то» в самом деле был несчастен, а во-вторых – самой быть его утешительницей; если же в этой роли выступает другая, она бывает несколько разочарована. К тому же самолюбию Марыни был нанесен двойной удар. Она не предполагала, что ее можно так быстро забыть, и вынуждена была признаться себе, что напрасно считала Машко личностью незаурядной. До сих пор он был для нее чем-то вроде козырного туза в игре против Поланецкого; теперь козыря этого она лишилась – и почувствовала себя почти уязвленной. Что ей, правда, не помешало не кривя душой сообщить Поланецкому, как она рада, хотя, в сущности, не очень приятно было вдобавок еще именно от него узнать об этом.
Поланецкий с некоторых пор был с ней очень сдержан и ничем не выдавал своих чувств. Но при этом, поскольку им приходилось часто встречаться, избегал и чрезмерной скованности, держась доброжелательно и непринужденно, что в ее глазах служило доказательством охлаждения к ней. И хотя прежняя обида не изгладилась, напротив, укоренилась еще сильней, хотя то, первое разочарование стало постоянным источником горечи, мысль – так уж устроен человек, – что ее собственная холодность ему безразлична, была для Марыни просто невыносима. Ей даже почудилось, будто Поланецкий злорадствует, что она обманулась в Машко и, потеряв возможность выбирать между ними двумя, которой как-никак еще недавно располагала, оказалась совсем уж в унизительном положении, словно ею пренебрегли.
Но Поланецкий был далек от чего-либо подобного. Конечно, он был доволен, что Марыня, предпочтя ему Машко, теперь убедилась, как глубоко она заблуждалась; но ему и в голову не приходило торжествовать или злорадствовать по поводу ее одиночества – ведь он больше чем когда-либо готов был раскрыть ей объятия и признаться в любви. Пускай он упорно, даже с ожесточением старался это чувство вытравить – делалось это исключительно из-за отсутствия какой бы то ни было надежды. Отдавать все душевные силы любви без взаимности – это казалось ему ниже всякого мужского достоинства. И он старался, по его собственному выражению, не «поддаваться», как мог старался, хотя при этом прекрасно понимал, что такая борьба подтачивает, выматывает и, даже если кончится победой, вместо счастья принесет опустошенность. Кроме того, до победы ему было далеко. Ценой огромных усилий добился он лишь тоге, что к чувству его примешалась горечь. Фермент этот, как известно, разрушает любовь – по той простой причине, что отравляет ее, и со временем мог он ее уничтожить и в сердце Поланецкого. Но пока результат был ничтожный! Сидя неподалеку от Марыни, глядя на ее лицо при слабом свете ночника, он твердил про себя: «Если б она только захотела!» И, злясь сам на себя, честно признавался: пожелай только она, он тотчас с радостной готовностью склонился бы к ее ногам. Какой жалкий итог и какая безысходность! Ибо одновременно он сознавал: недоразумение между ними зашло так далеко, что Марыня при всем своем желании не могла бы опять стать такой, как в Кшемене, – самолюбие, невозможность переступить через самое себя сковали бы ей уста. Между ними была скорее мыслима любовь, чем понимание, – вот до чего запутались их отношения.
Недолгий разговор опять сменила тишина, нарушаемая лишь дыханием больной да унылым позваниванием стекол, которые кропил мелкий дождик. Надвигалась сырая, осенняя ночь – гнетущая, нагоняющая тоску и мрачные мысли. Печаль навевала и сама комната – в темных ее углах, казалось, затаилась смерть. Время тянулось бесконечно медленно. И Поланецкого внезапно охватило дурное предчувствие. Глянув на Литку, он подумал: сущее безумие – надеяться, будто она может выжить. Тщетно они бодрствуют! Напрасно надеются! Зачем обольщаться? Эта девочка должна умереть! Должна потому, что слишком любима, слишком обожаема и добра. А за ней последует мать – и образуется пустота, абсолютная и безнадежная. Как жестока жизнь! Вот он, у которого в целом свете нет никого, кроме этих двух существ, которые его любят и которым он небезразличен, а придется их лишиться. Пока они живы, у него есть зацепка в жизни, а без них она опустеет; без них что ждет его, какое будущее? Слепое, глухое и бессмысленное, как лицо идиота…
Самый сильный и деятельный человек нуждается в чьей-то любви. Иначе в душу ему заползает смерть и воля его противится жизни. Нечто подобное испытал в те минуты Поланецкий. «Почему бы, собственно, не пустить себе пулю в лоб, – подумал он. – Не с горя, а просто оттого, что жизнь без них лишится всякого смысла. А коли так, зачем и влачить ее, разве что из любопытства: до чего она еще может довести».
Не то чтобы у него созрело решение. Это был скорее порыв уставшего от цепей несчастья – минутное ожесточение, ищущее, на кого излиться. И вдруг нашедшее Марыню. Он сам не знал, почему ему внезапно почудилось, что все беды от нее, что это она внесла разлад в их тесный кружок, принесла огорчения, которых они не ведали: будто камень бросила в тихую заводь, и волны пошли во все стороны, достигнув не только его, но и Литки с пани Эмилией. Как человек, слушающийся голоса разума, а не чувств, он понимал нелепость подобных обвинений, но не мог отделаться от мысли, что до появления Марыни все было хорошо – настолько, что недалекое прошлое казалось даже счастливым. Любил он тогда Литку светлой, ничем не омраченной отцовской любовью. Кто знает, может, со временем полюбил бы и пани Эмилию? До сих пор их связывали лишь узы дружбы, но не оттого ли, что других сам он не искал? Как часто женщины из благородства не переступают границу, отделяющую дружбу от любви, не желая отягощать ею человека любимого, но не идущего навстречу. И тогда овладевает душой их тихая, затаенная грусть, и лишь в дружеской нежности остается черпать сладостное утешение.
Познакомившись с Марыней, Поланецкий всю душу отдал ей. Зачем? Для чего? Себе на горе. И в довершение всех бед умирает Литка – единственная его отрада; в любую минуту может умереть. Поланецкий снова устремил на нее взгляд, говоря ей мысленно:
«Хоть ты не покидай нас, деточка! Ты так нужна нам, и мне, и своей маме. Даже подумать страшно, как жить мы будем без тебя!»