— А-а, вот и ты явился! Ну?

— Ну, — передразнил его Отто, не придавая значения его тону. — Мне кажется, что мы произвели целую революцию.

— Это именно то, чего я очень опасаюсь, — отозвался доктор, глядя хмуро.

— Как? — удивился Отто. — Опасаться? Теперь, когда я сознал свою силу и слабость других, когда я решил править государством сам?…

На это Готтхольд ничего не сказал, а только опустил глаза и стал медленно поглаживать свой подбородок.

— Ты этого не одобряешь? — воскликнул Отто. — В таком случае, ты просто флюгер.

— Наоборот, мои наблюдения подтвердили мои опасения; ничего из этого не выйдет, Отто, слышишь ли ты меня? Ничего не выйдет, говорю я тебе.

— Из чего ничего не выйдет? — спросил принц, почувствовав при этом болезненный укол в самое сердце.

— Ив всей этой затеи — сказал Готтхольд. — Ты непригоден, ты не приспособлен для серьезной деятельной деловой жизни; у тебя нет живучести намерений, нет настойчивости, выдержки, нет привычки к упорному, часто безуспешному труду, нет удержу и терпения, а все это безусловно необходимо. Твоя жена в этом отношении несравненно лучше тебя; и хотя она находится в скверных руках, все же она умеет держать себя совсем иначе, чем ты. Она, во всяком случае, деловая женщина, а ты, дорогой мой мальчик, ты просто везде и всюду остаешься самим собой. Тебя я отсылаю обратно к твоим забавам и развлечениям. Как улыбающийся добродушный наставник я даю тебе пожизненный отпуск. Да, — продолжал он, — для каждого из нас приходит такой день, когда мы принуждены бываем снова вернуться к нашей собственной философии. Я дошел до того, что начинал сомневаться отчасти решительно во всем! И если бы в атласе познаний были два предмета, в которые я меньше всего верил, из числа всех существующих на свете познаний, то это были бы политика и мораль. Я должен тебе сказать, что у меня была какая-то предательская, можно сказать, змеею вкрадывавшаяся в мою душу, нежность и любовь к твоим порокам, потому что все они были отрицательные и льстили моей философии, так что я называл их почти добродетелями. Но вот оказывается, что я был не прав, Отто, да, я отрекаюсь от своей скептической философии, и я вижу твои недостатки теперь в совершенно ином свете; я вижу, что они непростительны и что им нет извинения. Ты непригоден быть супругом. И даю тебе мое честное слово, что я предпочел бы видеть человека, умело делающего зло, чем пытающегося неумело и ощупью делать добро.

Отто молчал, в высшей степени раздраженный и разгневанный, а доктор продолжал, переведя дух:

— Я начну с менее важного факта, с твоего поведения по отношению к твоей жене. Я слышал, ты был у нее и у вас произошло объяснение. Быть может, это было хорошо, быть может, дурно, я не знаю, и судить об этом я не берусь; во всяком случае, ты раздражил ее, возбудил ее неудовольствие, ее гнев. В зале совета, она оскорбляет тебя, ты отплачиваешь ей таким же оскорблением, и это делает мужчина по отношению к женщине, муж по отношению к жене публично! При посторонних свидетелях! Вслед за этим ты намереваешься отнять у нее право подписи; весть об этом бежит, распространяется с быстротой огня, упавшего на пороховую дорожку; как ты думаешь, может она когда-либо простить тебе это? Женщина молодая, женщина честолюбивая, сознающая свои способности, которые несомненно превышают твои, и ты думаешь, что она простит тебе это? Никогда! А в конце концов, в такой критический момент твоих супружеских отношений, ты в тот же вечер, у всех на глазах удаляешься в оконную нишу с этой госпожой фон Розен. Я, конечно, не допускаю мысли, чтобы в этом было что-нибудь предосудительное, но во всяком случае, это было явное, обидное и бесполезное проявление твоего неуважения и пренебрежения к жене. Всем известно, что это непристойная женщина…

— Готтхольд, — остановил его Отто, — я не хочу слышать ничего дурного о графине!

— Ну, ты во всяком случае не услышишь о ней ничего хорошего! — огрызнулся Готтхольд. — И если ты хочешь, чтобы репутация твоей жены была безупречной, то ты прежде всего должен был бы позаботиться о том, чтобы очистить свой двор от всяких особ, пользующихся сомнительной репутацией.

— Это вечная несправедливость кличек и поговорок! — воскликнул Отто. — Это пристрастие женщин к женщине, когда в них говорит зависть — вот из чего слагаются часто репутации! И если она, как ты говоришь, сомнительной репутации, то кто же такое этот Гондремарк?… Будь она мужчина…

— Это было бы все равно, — возразил Готтхольд грубо. — Когда я вижу мужчину уже в годах, когда от него можно требовать рассудительности, говорящего одни двусмысленности и хвастающего своими пороками и своей порочностью, то я отплевываюсь от него и говорю ему: «Вы, милый друг, даже не джентльмен». Ну, а она даже не дама!

— Она мой лучший друг, и я желаю, чтобы ее уважали! — сказал Отто.

— Если она твой друг, то тем хуже для тебя. Этим дело не кончится, можешь быть уверен!

— Аа! — воскликнул Отто. — Вот оно, ваше милосердие людей добросовестных! Всякое злое приписывается плоду, если на нем есть пятнышко. Но я могу тебе сказать, что госпожа фон Розен гораздо выше и лучше своей репутации, и что ты к ней чудовищно несправедлив.

— Ты можешь сказать лишь это? — грубо спросил доктор. — Так что же, ты ее испробовал? Ты переступил с ней границы?

Вся кровь кинулась в лицо Отто.

— Аа! — крикнул Готтхольд. — Теперь посмей взглянуть в лицо твоей жены! И красней перед нею за себя. Эта женщина, которую ты взял за себя и затем потерял! Она воплощение женской красоты, вся ее душа отражается в ее глазах! Это настоящая женщина, Отто!

— Ты, я вижу, изменил свое мнение о Серафине, — сказал Отто.

— Изменил! — воскликнул доктор, ярко покраснев. — А разве я был когда-нибудь иного мнения о ней? Признаюсь, я восхищался ею там, в зале совета, когда она сидела молча и неподвижно, и только нога ее нервно стучала под столом по ковру; я любовался ею, как любовался бы ураганом! И будь я один из тех людей, которые решаются на брак, то именно она, а не другая была бы той приманкой, тем соблазном, который мог бы меня заставить решиться на что-нибудь подобное! Она манит, как Мексико манило Кортеса; предприятие трудное, опасное, и туземцы враждебные, я скажу, даже жестокие, но метрополия вымощена золотом, и легкий ветерок дышит райскими ароматами. Да, мне кажется, что я мог бы пожелать быть этим завоевателем! Но волочиться за фон Розен! Нет, воля твоя, этого я понять не могу, и никогда не пойму! Никогда! Чувственность? Я отвергаю эту чувственность! Что она в сущности из себя представляет? Зуд! Любопытство!…

— Да ты кому это говоришь? — воскликнул Отто. — Я думаю, что ты лучше, чем кто-либо, знаешь, что я люблю свою жену!

— О, люблю! — засмеялся Готтхольд. — Любовь, великое слово, оно, конечно, встречается во всех словарях, и все охотно злоупотребляют им, но если бы ты ее действительно любил, она платила бы тебе тоже любовью. Скажи мне, что она требует? Немного рвения, немного напряжения — вот и все!

— Тяжело любить за двоих, — промолвил принц.

— Тяжело? А в этом пробный камень! Я хорошо знаю своих поэтов! — воскликнул доктор. — Мы все лишь прах, лишь пыль и пламя! Мы все слишком безводны, чтобы выкосить палящий зной жизни; любовь, как тень большой скалы, должна нам дать прохладу и приют, и отрадный отдых, да и не только возлюбленному, но и его любовнице и детям, которыми они награждают их; и даже друзья их должны находить отдых и покой на краю этого невозмутимого мира! Та любовь не любовь, которая не может создать себе прочного домашнего очага! А ты, ты зовешь любовью ссоры и свары, и вечную воркотню, и упреки, выискивание вины и обид! Ты зовешь любовью — перечить ей во всем, попрекать в лицо, — открыто обвинять и оскорблять! Это любовь?

— Готтхольд, припомни, ты не справедлив! Ведь я тогда отстаивал интересы моей страны, — сказал Отто.

— Это хуже всего! Ты не мог даже понять, что ты был не прав! — воскликнул доктор. — Ты не сообразил, что дойдя до того, до чего они уже дошли, отступление было невозможно, что оно было равносильно окончательной гибели!