— Нет, я увернусь, я уйду от всего этого! Уйду из этого мирового театра с его громаднейшей сценой, на которой все люди подвизаются как актеры на подмостках, на которых зрители смотрят и одним аплодируют, а глядя на других, качают головой, жужжат и перешептываются. И среди этих последних она теперь видела и себя, беспощадно бичуемую всеми. Но, слава Богу, еще одна дверь оставалась пред нею открытой; у нее был еще один выход, и какой бы то ни было ценой, путем каких угодно мук и страданий она задушит этот жуткий смех издевательства. Она не станет посмешищем для всех. И она закрыла глаза, вознесла в одном глубоком вздохе молитву Богу и вонзила оружие себе в грудь. Но острая боль, причиненная уколом, заставила ее вскрикнуть, очнуться и, как бы пробудив, вернула к действительности. Как-то разом натянула нервы, отрезвила, и весь ее план самоубийства рухнул. И только маленькое алое пятнышко крови явилось единственным признаком этого поступка, вызванного безумным, безнадежным отчаянием.
В этот момент послышались номерные, размеренные шаги, которые приближались со стороны картинной галереи; и в них она сразу узнала шаги барона, которые так часто радостно приветствовала, и даже сейчас звук этих уверенных шагов подействовал на нее возбуждающе, как призыв к битве.
Она спрятала кинжал в складках своей юбки и, выпрямившись во весь рост, стояла прямо и гордо, сияя злобой и готовая встретить врага лицом к лицу.
Дежурный лакей доложил, и, на приказание просить, барон вошел как всегда уверенно и спокойно. Для него Серафина являлась ненавистной задачей, заданной ему строгим учителем, как стихи Виргилия для ленивого ученика, и потому у него не было ни времени, ни желания замечать ее красоту, но на этот раз, когда он вошел и увидел ее стоящей во всем блеске волновавших ее страстей, в нем вдруг проснулось новое чувство к ней, чувство невольного восхищения и, наряду с этим, мимолетная искорка желания. И то и другое он заметил в себе не без некоторого удовольствия; ведь это было тоже оружие, тоже средство для достижения цели! «Если мне придется играть роль влюбленного, — подумал он при этом, а эта мысль всегда очень заботила его, — то я, пожалуй, сумею теперь сыграть ее с некоторым подъемом. Это хорошо!» Тем временем он со своей обычной тяжеловатой грацией склонился перед принцессой.
— Я предлагаю, — сказала она странным, ей самой совершенно чуждым голосом, — освободить принца и не вступать в войну с соседями.
— Ах, madame, я так и знал, что это будет; я это предвидел! Я знал, что ваше сердце возмутится против этого, как только мы дойдем до действительно крайне неприятного, но совершенно необходимого шага. Поверьте мне, madame, я достоин быть вашим союзником, говорю это не хвастаясь. Я знаю, что вы имеете такие качества, которые мне совершенно чужды, и их-то я считаю за лучшее оружие в нашем арсенале; это прежде всего — женщина в королеве! Жалость, нежность, любовь и смех, т. е. веселье; та чарующая улыбка, которая может дарить счастье и награждать людей. Я умею только приказывать; я хмурый, мрачный и гневный, а вы не только обладаете способностью привлекать и очаровывать, любить и жалеть, но вы еще умеете и управлять этими чувствами и подавлять их там, где это является необходимым, там, где этого требует ваш рассудок. Сколько раз я восторгался этим даже в вашем присутствии, и я не раз высказывал это вам. Да, вам! — добавил он с особою нежностью, подчеркивая эти слова и как будто уносясь мыслью к минутам более интимных восторгов и восхищений. Но теперь, madame…
— Но теперь, господин фон Гондремарк, время для таких деклараций прошло! — крикнула она. — Я хочу знать, преданы вы мне или вероломны? Загляните в свою душу и ответьте мне; я не хочу больше слышать одни пустые слова, я хочу знать, что у вас на душе!
— «Момент настал», — подумал про себя Гондремарк. — Вы, madame?! — воскликнул он, подавшись немного назад, как бы в испуге и в то же время с недоверчивой, почти робкой радостью в голосе. — Вы сами приказываете мне заглянуть в мою душу?!
— Неужели вы думаете, что я боюсь вашего ответа? — крикнула принцесса и посмотрела на него такими горящими глазами, с вспыхнувшим яркой краской лицом и такой необъяснимой улыбкой, что барон откинул в сторону все свои сомнения и решился выступить в новой роли перед принцессой.
— Ах, madame! — воскликнул он, опускаясь на одно колено. — Серафина! Так вы мне разрешаете? Значит, вы угадали мою заветную тайну? Неужели это так? Я с радостью отдам свою жизнь в ваши руки! Я люблю вас страстно, безумно, безрассудно! Люблю, как равную себе, как возлюбленную, как боевого товарища, как боготворимую, страстно желанную, очаровательную женщину! О, желанная невеста! — воскликнул он, впадая в патетический тон, — невеста разума моего, невеста души моей, невеста страсти моей! Сжальтесь, сжальтесь над моей любовью, если не надо мной, вашим покорным рабом!
Она слушала его с удивлением, с бешенством, с отвращением и презрением. Его слова вызывали в ней чувство гадливости и омерзения, а вид его в те минуты, когда он, такой огромный и неуклюжий, ползал перед ней на коленях по полу, вызывал в ней злобный дикий смех, каким мы иногда смеемся под влиянием кошмара во сне.
— Стыдитесь, — воскликнула она. — Неужели вы не понимаете и не чувствуете, что это глупо, пошло, смешно и отвратительно! Что бы сказала на это графиня?!.
И великий политик, величественный и грозный барон фон Гондремарк остался еще некоторое время стоять на коленях в таком душевном состоянии, которое невольно вызвало бы в нас жалость, если бы мы могли вполне его себе представить. Его гордость в броне железной воли, можно сказать, кипела и истекала кровью. О, если бы он мог вымарать все это признание! Если бы он мог уйти, скрыться, провалиться в землю! Если бы он только не называл ее своей невестой, своей возлюбленной! У него шумело в ушах, а в голове, точно рой пчел, жужжали мысли, сшибались, сталкивались и всплывали на поверхность одни за другими отдельные слова и выражения его признания. Спотыкаясь, поднялся он на ноги, и в первый момент, когда немая пытка, наконец, вырывается у человека наружу и выражения в словах, когда язык помимо нашей воли и рассудка выдает самые сокровенные помыслы и чувства человека, у него вырвалась фраза, о которой он потом сожалел в течение целых долгих шести недель.
— Ага! — крикнул он нагло и дерзко. — Графиня?! Так вот в чем весь секрет вашего возбуждения, ваше высочество! Да, теперь я его понимаю! Графиня — помеха вам! Она вам стала поперек дороги? Ха, ха!!!
И эта лакейская дерзость, эта наглость слов была еще умышленно подчеркнута вызывающим тоном взбесившегося хама. При этом на Серафину нашло какое-то затмение, как будто черная грозовая туча гнева и бешенства затмила на мгновение ее рассудок; она не помнила, что она сделала в этот момент, но только услышала свой крик. Дикий, яростный крик раненой тигрицы, и, когда туман, застилавший ей глаза и рассудок, снова рассеялся, она отшвырнула от себя окровавленный кинжал, который до сего момента судорожно сжимала ее рука, сама того не чувствуя и не сознавая. В тот же самый момент она увидела Гондремарка с широко раскрытым ртом, отшатнувшегося назад, зажимавшего обеими руками рану, из которой сочилась кровь. Но затем с градом ужаснейших проклятий, каких она еще никогда в своей жизни не слыхала, этот ужасный, громадный человек кинулся на нее, совершенно озверев от бешенства; но в тот момент, когда она отступала перед ним, он вцепился в нее обеими руками и прежде, чем она успела оттолкнуть его, он пошатнулся и упал на пол. Она не успела даже испытать чувства страха, как он уже упал у самых ее ног.
Спустя секунду он еще раз приподнялся, опершись на один локоть, а она стояла неподвижно, вся побелев, как холст, с остановившимся взглядом, полным ужаса, и смотрела на него.
— Анна! — крикнул он приподнявшись. — Анна, помоги!…