Но Роули все было нипочем, лишь бы не заскучать, и я еще не встречал человека, который бы с такой легкостью находил во всем развлечение. Сама жизнь наша, путешествие, собственная его роль в этой мелодраме были для него волнующе занимательны. С утра до мочи он смотрел из окошка кареты, и в нем то и дело вспыхивала восторженная любознательность, порою оправданная, порою нет, а так как мне приходилось ее разделять, она нередко меня утомляла. Я не прочь посмотреть на лошадей и на деревья тоже, хотя в восторг они меня не приводят. Но чего ради мне разглядывать хромую лошадь или дерево, напоминающее римскую цифру пять? Отчего мне радоваться, увидав домик «ну, совсем такого цвета, как тот, что рядом с домом мельника», где-то там, где я и не бывал-то никогда и о котором слышу первый раз в жизни? Грех жаловаться, но в иные минуты юный словоохотливый друг мой порядком тяготил меня своими излияниями. Он болтал без умолку, но, впрочем, был неизменно добродушен.

Задавая вопросы, он проявлял милую любознательность и своими мыслями делился тоже с милым простодушием. И отнюдь не скупился как на расспросы, так и на рассказы. Я вполне мог бы написать биографию мистера Роули, его батюшки и матушки, его тетушки Элизы и собаки мельника, и не делаю я этого единственно из жалости к читателю, да еще опасаясь обвинений в беззаконном заимствовании чужих сюжетов.

Мальчишка определенно решил во всем стать похожим на меня, а у меня не хватало духу воспрепятствовать ему. Он старался перенять мою осанку, с рабской точностью подражал моей привычке пожимать плечами — и, признаться, лишь глядя на него, я заметил за собою эту привычку. Однажды я ненароком обмолвился, что я католик. Он тут же погрузился в раздумье, чем втайне меня порадовал. И вдруг…

— Прах меня побери! Я тоже стану католиком! — воскликнул он. — Научите меня, мистер Энн… Ох, я хотел сказать, мистер Рейморни.

Я всячески его отговаривал, ссылался на то, что сам плохо разбираюсь в основах и доктринах католического вероучения и что переходить из одной веры в другую совсем не такое уж благое дело.

— Конечно, католическая вера самая лучшая, — говорил я, — но исповедую я ее совсем не оттого, просто вся наша семья католики. А после смерти я хочу разделить участь своих родных, к этому же следует стремиться и тебе. Если нам предстоит попасть в ад, отправимся туда, как и подобает порядочным людям.

— Нет, я не про то, — заметил он. — По правде сказать, про ад-то я и не подумал. Там ведь всякие муки. Да, это не больно сладко!

— Сдается мне, ты вообще ни о чем не подумал, — сказал я, и после этого он отказался от намерения перейти в католичество.

Какое-то время он утешал себя игрой на дешевеньком флажолете — это было одним из любимых его развлечений, благодаря которому у меня выдавались спокойные часы. Впервые доставши флажолет из кармана в разобранном виде, этот хитрец спросил, играю ли я на этом инструменте. Я отвечал, что не играю; тогда он со вздохом отложил флажолет, будто огорчившись, что я не играю. Довольно долго он изо всех сил противился искушению, руки у него так и чесались достать флажолет, пальцы машинально шарили по карману, он даже перестал любоваться видом мест, по которым мы проезжали, и рассказывать ни с того ни с сего разные занимательные истории. Но вот дудочка вновь оказалась у него в руках; он собирал ее, разбирал, опять собирал и поначалу играл на ней беззвучно — как в пантомиме.

— Я-то немножко играю, — сказал он.

— Вот как? — заметил я и сладко зевнул.

И тут его прорвало.

— Мистер Рейморни, сэр, с вашего позволения, может, вам не помешает, если я сыграю песенку? — взмолился он.

С этого часу наш путь оживляло дуденье флажолета.

Более всего Роули увлекался описаниями сражений, поединков, вылазками лазутчиков и тому подобным. Слушая рассказы об этом, он спешил сравнить их с подвигами Уоллеса, единственного известного ему героя. Восторг его был велик и искренен. Узнав, что мы направляемся в Шотландию, он радостно выпалил:

— Ну вот, значит, я увижу, где жил Уоллес! — И тут же пустился в рассуждения: — Странное дело, сэр, — начал он, — и всегда-то меня заносит куда не надо. Ведь я англичанин, и еще как этим горжусь! Вот ей-ей! Еще как горжусь! Пусть бы эти ваши французишки только сунулись к нам, я бы им показал, уж будьте в надежде. Верно вам говорю, я ж англичанин до самых печенок. И на ж тебе — прилепился к этому Уильяму Уоллесу, и уж меня от него не оторвешь; я ведь даже не слыхал, что есть на свете такие люди! А потом вот повстречались вы, и я возьми да и прилепись к вам. А коли толком рассудить, так ведь вы оба мне заклятые враги! Я… я прошу прощенья, мистер Рейморни, но только нельзя ли как-нибудь так постараться, чтоб вам не делать ничего против Англии, покуда я при вас? — вдруг сорвалось у него с языка, точно мысль эта жгла его.

Я был тронут до глубины души.

— Будь спокоен, Роули, — сказал я. — Превыше всего я дорожу своей честью — и твою честь стану охранять не менее ревностно, чем свою. Просто мы с тобой побратались, как солдаты на линии огня. А едва горнист заиграет тревогу, придется нам сойтись на поле брани, мой мальчик, одному на стороне Англии, другому на стороне Франции, и да защитит бог правого!

Так я отвечал ему тогда, но хоть и не подал виду, а Роули попал мне в самое больное место. Еще долго после этого разговора слова его звучали у меня в ушах. Весь день меня мучила совесть, и ночью (мы провели ее, помнится, в Личфилде) я тоже не сомкнул глаз. Я задул свечу с твердым намерением уснуть, но в тот же миг перед внутренним взором моим вспыхнул свет, озарил все, точно в театре, и я увидел себя на сцене в самых низменных ролях. Мне вспомнились Франция и мой император, которые зависели теперь от воли победителей: униженные, поставленные на колени, они все еще противятся бесчисленным и разнообразным врагам. И меня опалило стыдом оттого, что я в Англии, и карманы у меня набиты английским золотом, и стремлюсь я к возлюбленной — англичанке, вместо того чтобы быть на родине, с мушкетом в руках защищать французскую землю и удобрить ее своим прахом, если мне суждено пасть. Ведь я принадлежу Франции, подумалось мне, за нее сражались все мои предки, и не один сложил за нее голову; мой голос, мои глаза, слезы, которых я не мог сейчас сдержать, весь я с головы до пят — детище французской земли и вскормлен матерью-француженкой; меня ласкали и лелеяли дочери Франции, самые прекрасные на свете, рожденные под самой несчастливою звездой, и я воевал и одерживал победы плечом к плечу с ее сынами. Солдат и дворянин самого гордого и самого храброго из народов Европы, я дошел до того, что о моем долге мне напомнила болтовня мальчишки-лакея, в английской карете, на английской земле.

Осмыслив все это, я не стал тратить время на колебания. Я не раздумывая решил для себя извечный спор между любовью и долгом. Ведь я — Сент-Ив де Керуаль, завтра же поутру я отправлюсь в Уэйкфилд, к Берчелу Фенну, как можно скорее сяду на корабль и отплыву на помощь моей угнетенной отчизне и моему осажденному императору. Подгоняемый этими мыслями, вскочил я с постели, зажег свечу, и, когда на погруженных во тьму улицах Личфилда ночной сторож прокричал половину третьего, я уже сидел за столом, приготовляясь писать прощальное письмо Флоре. И тут — то ли оттого, что вдруг потянуло холодом, то ли просто мне вспомнилось «Лебяжье гнездо», бог весть, но я вдруг услыхал лай овчарок и увидал пред собою тех двоих — нескладных, с желтыми от табака носами, закутанных в пледы, с грубыми посохами в руках, и мне сразу стало не по себе оттого, что я их позабыл и в последний раз вспоминал про них так беспечно.

Вот чем надобно заняться первым делом! Как частное лицо, я прежде всего не француз, не англичанин, а нечто другое: честный, порядочный человек. Я не вправе оставлять Сима и Кэндлиша в беде, они не должны расплачиваться за мой злосчастный удар. Молча взывали они к моей чести, ждали от меня помощи, и не мог я ставить свои политические обязательства выше личных и частных, это было бы неким изощренным стоицизмом, глубоко чуждым моей натуре. Если только оттого, что на краткий срок Франция лишилась Энна де Сент-Ива, она потерпела поражение — значит, такова ее судьба! Но и странно и унизительно было мне сознавать, что столько времени я не выполнял такой ясный и недвусмысленный свой долг, столько времени им пренебрегал и даже не помнил о нем. Думаю, всякий благородный человек поймет меня, если я скажу, что когда я ложился спать, совесть меня уже почти не мучила, и проснулся я поутру с легким сердцем. Мысль, что помощь Симу и Кэндлишу сопряжена с опасностью, только прибавляла мне уверенности; ведь, чтобы спасти их (если уж предполагать самое худшее), мне надобно будет предстать перед судом присяжных, и о последствиях подобного шага я покуда предпочитал не думать; зато никто не вправе будет меня упрекнуть в том, что я выбрал путь самый легкий и простой, а разве лишь в том, что в сложном столкновении, когда долг призывал меня одновременно в две разные стороны, я поставил жизнь на карту ради того дела, которое не терпело ни малейшего отлагательства.