На нем были короткие штаны и белые чулки, куртка вроде «какая-то светловатая или, верней сказать, то ли светлая, то ли темная». И еще молескиновый жилет. Казалось бы, довольно с меня? Так нет же, Роули в крайнем волнении вытащил меня из-за стола, когда я завтракал, и указал на какого-то солидного господина весьма почтенной наружности, который в эту минуту пересекал площадь.
— Это он самый и есть, сэр! — воскликнул мой преданный слуга. — Он самый, точь-в-точь! Правда, этот вроде получше одет и, может, капельку повыше ростом, да ведь и лицо у него, пожалуй, не такое, даже вовсе не похоже. Нет, я теперь и сам вижу, это и не он совсем.
— Болван! — выбранился я, и, право, даже наистрожайший блюститель хорошего тона меня бы за это не осудил.
Тем временем появилась наша квартирная хозяйка, и ко всем моим мукам прибавилась еще одна. Миссис Макрэнкин, очевидно, провела бессонную ночь, и лицо ее опухло от слез. Прислуживая мне за столом, она то и дело вздыхала, охала, всхлипывала и качала головой. Коротко сказать, она была опасна, точно петарда с тройным зарядом истерики, и я не решился с нею заговорить; после завтрака я на цыпочках улизнул из дому и бегом сбежал с крыльца в страхе, что она вот-вот меня окликнет и надобно будет воротиться. Да, в таком непрестанном напряжении долго существовать немыслимо!
Первым делом я отправился на Джордж-стрит, и тут мне повезло: банковский служитель как раз опускал железные шторы, и с ним разговаривал человек в белых чулках и молескиновом жилете; вид у этого субъекта был самый что ни на есть разбойничий. Все это, несомненно, сходилось с signalement,[59] которое мне дал Роули: как вы помните, он утверждал, что чем-чем, а красотою сподвижник великого Лейвендера отнюдь не отличается.
От банка я двинулся прямиком к дому мистера Робби и в скором времени уже звонил у его двери. Мне открыла служанка и объявила, что адвокат занят, чего я, впрочем, и ожидал.
— Как передать, кто его спрашивал? — настойчиво осведомилась она.
— Мистер Дьюси, — отвечал я.
— Тогда, верно, это для вас. — И она подала мне письмо, лежавшее на столике в прихожей. Письмо гласило:
«Дорогой мистер Дьюси! Единственный совет, который я могу вам дать, — quam primum[60] отправляйтесь на юг.
Искренне ваш, Т. Робби».
Коротко и ясно. И, по крайности, на одном пути мне не осталось ни малейшей надежды. От Робби уже ничего более не добиться; дорого бы я дал, чтобы узнать, что ему обо мне наговорили. Надеюсь, не чересчур много, ибо законник этот пришелся мне очень по душе, хотя он меня сейчас и бросил на произвол судьбы. Я все-таки верил в порядочность Шевеникса. Конечно, пощады от него не жди, но, с другой стороны, и возводить напраслину из одной только жестокости он тоже не станет.
Итак, я воротился на Джордж-стрит, чтобы проверить, все ли еще Молескиновый жилет караулит банк. На тротуаре его не оказалось. Тут я приметил почти напротив банка отворенную дверь дома и за дверью лестницу — вот отличный наблюдательный пункт! Я пересек улицу, с деловым видом вошел в подъезд — и столкнулся нос к носу с Молескиновым жилетом. Я остановился и вежливо извинился перед ним, он отвечал тем же, выговор у него был, безусловно, английский, так что если у меня и были какие-то сомнения, то теперь они рассеялись без следа. Мне оставалось одно: подняться на верхний этаж, позвонить у какой-то двери и осведомиться, здесь ли живет мистер Вавасур; получив ответ, что о таковом здесь и не слыхивали (это меня не слишком удивило), я спустился по лестнице и, учтиво поклонясь сыщику, снова вышел на улицу.
Теперь волей-неволей надобно было испробовать последний путь — бал в Благородном собрании. Робби от меня отказался. За банком следят, и Роули нельзя даже близко подпустить к Джордж-стрит. Значит, остается только дождаться завтрашнего вечера и явиться на бал, а там будь что будет. Но, честно говоря, решение это мне стоило немалой внутренней борьбы: впервые за все время мужество мне едва не изменило. Нет, решимость моя ничуть не поколебалась, мне не пришлось себя уговаривать, как это было, когда я бежал из Замка; просто мужество более меня не поддерживало, словно остановились часы или перестало биться сердце. Разумеется, я пойду на бал, разумеется, мне нынче же с утра надобно заняться своим туалетом. Все это было решено. Но почти все здешние лавки располагались за рекой, в так называемом Старом городе, и я с изумлением убедился, что попросту не в силах перейти Северный мост! Точно предо мною разверзлась бездна или морская пучина. Ноги наотрез отказывались нести меня в сторону Замка!
Я говорил себе, что это всего лишь преглупое суеверие; я заключил сам с собою пари — и выиграл его: я все-таки пошел на Принцесс-стрит, где неизменно прогуливается лучшее общество Эдинбурга, прошелся по ней, остановился и постоял один, на виду у всех, поглядел поверх садовой решетки на старые, замшелые стены крепости, где начались все мои мытарства. Я заломил шляпу, подбоченился и, словно бы нимало не опасаясь быть узнанным, дерзко прохаживался по панели. Убедившись, что все это мне вполне удается, я ощутил прилив бодрящей веселости, даже некоторый crвnerie,[61] и это подняло меня в собственных глазах. И все же на одно я так и не сумел подвигнуть ни дух свой, ни тело: я не смог перейти по мосту и вступить в Старый город. Мне казалось, что уж там-то меня сей же час арестуют и придется мне шагать прямиком в сумрачную тюремную камеру, а оттуда прямиком в безжалостные объятия палача и пеньковой веревки. И, однако же, я не в силах был идти вовсе не от осознанного страха пред тем, что меня там ждет. Я просто не мог. Конь мой заартачился — и ни с места!
Да, мужество покинуло меня. Нечего сказать, приятное открытие для того, над кем нависла столь грозная опасность, кто ведет столь отчаянную игру и знает, что выиграть ее можно лишь с помощью постоянной удачи и безудержной смелости! Струна была натянута слишком туго и слишком долго, и мужество мое не выдержало. Мною овладел тот страх, что зовется паникой: я видывал такое у солдат, когда среди ночи внезапно нагрянет враг; я поворотился спиною к Принцесс-стрит и едва ли не бегом пустился наутек, точно за мной гнались все дьяволы преисподней. Смутно припоминаю, что на площади Сент-Эндрю кто-то меня окликнул. Даже не оглянувшись, я, как одержимый, помчался дальше. Почти тотчас на плечо мое опустилась тяжелая рука, и я едва не лишился чувств. На мгновение в глазах у меня потемнело, а когда я очнулся, предо мною стоял веселый сумасброд! Страшно подумать, каков я был в ту минуту: верно, побледнел как полотно, весь дрожал, точно осиновый лист, и, пытаясь что-то сказать, беззвучно шевелил помертвевшими губами. И это солдат Наполеона и джентльмен, который намерен завтра вечером танцевать на бале в Благородном собрании! Я описываю свой позор так подробно потому, что во всей моей жизни то был единственный случай, когда я совершенно потерял власть над собою, а для офицеров это может послужить хорошим уроком.
Никому на свете я не позволю назвать меня трусом, не раз доказывал я свою храбрость так, как может доказать далеко не всякий. И, однако же, я — потомок одного из благороднейших родов Франции, с младых ногтей приученный к опасностям, — минут десять, а то и двадцать являл собою столь отвратительное зрелище на улицах Нового города.
Едва сумев перевести дух, я тот же час попросил сумасброда извинить меня. Дело в том, сказал я, что в последнее время, а особливо сегодня, я что-то до крайности подвержен волнению; малейшая неожиданность совершенно выводит меня из равновесия.
Он слушал, казалось, с искренним участием.
— Да, здоровье ваше, видно, из рук вон плохо, — заметил он. — Ну и я хорош — надо ж было эдак по-дурацки вас напугать! Покорнейше прошу извинить! А на вас и вправду глядеть страшно. Вам надобно посоветоваться с доктором. Дорогой сэр, даю вам самолучший рецепт: клин клином вышибать! Стаканчик джина пойдет вам на пользу. Или вот что: час еще ранний, но что за беда! Заглянемте к Дамреку, перехватим по бараньей отбивной и разопьем бутылочку — идет?