— Мистер Байфилд, я был груб и жесток. Позвольте мне взять мои слова обратно.

Аэронавт покачал головой.

— Они были справедливы, сэр. По крайности во многом справедливы.

— Я в этом совсем не уверен. Воздушный шар, сколько я вас понял и как я сам наблюдаю, может направить честолюбивые мечты людские на иные цели. Вот деньги, и позвольте в придачу заверить вас, что вы не укрываете преступника. Сколько времени «Люнарди» может продержаться в воздухе?

— Я еще не пытался достичь предела. Но думаю, можно рассчитывать часов на двадцать, самое большее — на сутки.

— Мы его испытаем. Ветер, как я понимаю, все еще северо-восточный. А какова наша высота?

Байфилд сверился с прибором.

— Немного менее трех миль.

Эти слова услыхал Далмахой и тут же завопил:

— Эй вы, друзья! Завтракать! Сандвичи, песочное печенье и чистейший нектар! Александров пир!

…О древних лет певец,

Клади к ее стопам заслуг твоих венец…[66]

— Овценог ставит виски. Восстань, Александр! Взгляни, ты уже завоевал все миры, покорять больше некого, смахни слезу и передай мне штопор. Иди и ты, Дьюси, новый потомок Дедала; ежели ты и не голоден, то я весьма не прочь закусить, и Овценог тоже проголодался. Впрочем, с какой стати тут единственное число? У овцы ведь не одна нога. Надобно сказать: Овечьи ноги проголодались.

Байфилд извлек из какого-то ящика пирог со свининой и бутылку хереса (в выборе этом выразилась едва ли не вся его натура), и мы принялись трапезничать. Далмахой болтал без умолку. Он обращался к Овценогу небрежно и бесцеремонно, именуя его то Александром Македонским, то гордым шотландцем, то божественной Клариндою. Он избрал его профессором супружеской дипломатии Крэмондской академии. Наконец, он передал ему бутылку и попросил произнести тост, а еще того лучше, спеть песню.

— Сделайте одолжение, Овценог, заставьте звенеть свод небесный!

Мистер Овценог просиял и разразился чувствительной речью. Он был поистине наверху блаженства.

— У вашего друга неиссякаемый запас бодрости, сэр, право же неиссякаемый! — заключил он.

Что до меня, то мой запас бодрости начал иссякать, а быть может, ее заморозил безжалостный холод. Бальный мой наряд нисколько от него не защищал, и, кроме того, меня неодолимо клонило ко сну. Есть я не стал, но выпил стакан Овценогова виски и забрался под кучу пледов. Байфилд заботливо помог мне ими укрыться. Уж не знаю, уловил ли он нотку сомнения, когда я его поблагодарил, но так или иначе он почел своим долгом меня успокоить.

— Можете мне довериться, мистер Дьюси, — сказал он.

Я понял, что это правда, и почувствовал, что Байфилд даже начинает мне нравиться.

Я продремал до вечера. Сквозь сон я слышал, как Далмахой с Овценогом дружно распевали какую-то бессмыслицу. Что-то они уж очень расшумелись, вяло подумал я. Байфилд пытался их утихомирить, но, по-видимому, безуспешно, ибо проснулся я оттого, что Овценог споткнулся об меня, показывая при помощи пустой бутылки, как надобно метать заостренную палку.

— Старинный шотландский спорт, — пояснил Далмахой, утирая глаза; у него даже слезы текли от дурацкого смеха. — Дядюшка его матери участвовал в якобитском восстании в тысяча семьсот сорок пятом году. Извините, что разбудил вас, Дьюси. Бай-бай, крошка!

Мне тогда вовсе не пришло на ум, что в этом шутовстве может таиться опасность. Я повернулся на другой бок и снова задремал.

Казалось, не прошло и минуты, как меня разбудил непонятный шум, и я тотчас ощутил острую боль в голове, точно в виски мне вбивали клинья. Кто-то громко выкрикнул мое имя, и я порывисто сел; в лицо мне хлынул поток лунного света, и, ослепленно мигая, я увидел взволнованное лицо Далмахоя.

— Байфилд… — начал я.

Далмахой ткнул пальцем — воздухоплаватель валялся на полу, неуклюже раскинув руки и ноги, точно огромная кукла. Поперек его колен, упершись головой в какой-то ящик, лежал Овценог, глядя вверх, и довольно улыбался.

— Скверная история, — задыхаясь, вымолвил Далмахой. — С Овценогом нет никакого сладу… совсем не умеет пить. Нашел себе забаву — выкинул за борт весь балласт. Байфилд вышел из себя, а уж это хуже некуда. Вот мне, скажу не хвалясь, самообладание сроду не изменяло. Овценога было не сдержать… Байфилд оглушил его, да поздно… И оба мы свалились без памяти… Овценог решил позвать на помощь. Дернул веревку, думал, звонок, да и оборвал ее. А раз веревка оборвалась, «Люнарди» уже на землю не спустить, вот какая чертовщина.

— Ну давайте дружно: тра-ля-ля… Складно, очень складно, — бормотал Овценог.

Я взглянул вверх. «Люнарди» было не узнать: весь он серебрился, покрытый изморозью. Все канаты и веревки тоже словно оделись серебром или ртутью. И среди всего этого сверкания чуть ниже обода и по крайней мере футах в пяти за пределами досягаемости болталась оборванная веревка от клапана.

— Ну и кашу вы заварили! — сказал я. — Передайте-ка мне другой конец да потрудитесь не терять головы.

— Я бы и рад потерять — так трещит с похмелья, — простонал он, сжимая ладонями виски. — Но, дорогой мой сэр, я вовсе не испугался, если вы это имеете в виду.

А вот я испугался, да еще как. Но надо было действовать. Надеюсь, читатель простит мне, ежели я лишь едва коснусь того, что происходило в следующие две-три минуты, которые и поныне вспоминаются мне снова и снова и преследуют меня в страшных снах. Во тьме удерживать равновесие над пропастью, вцепившись в заиндевевший канат, дрожа от холода и страха; карабкаться вверх и чувствовать, как все внутри замирает и проваливается, словно ведро в бездонный колодец… Должно быть, на эту отчаянную попытку меня подвигла невыносимая боль в голове, да еще то, что уж очень трудно было дышать; так зубная боль гонит человека в кресло дантиста. Я связал разорванные концы веревки и соскользнул обратно в корзину, потом дернул за веревку и открыл клапан, другой рукою отирая пот со лба. Пот тот же час заледенел на манжете.

Еще через минуту-другую звон в ушах немного поутих. Далмахой склонился над Байфилдом: у того шла носом кровь и дыхание стало шумным и хриплым. Овценог давно уже спал сном праведника. Я держал клапан открытым до тех пор, покуда мы не спустились в полосу тумана, — без сомнения, того самого, из которого «Люнарди» недавно поднялся; осевшая на оболочке шара влага и обратилась затем в иней. Более не поднимаясь, мы постепенно вышли из тумана и поплыли над долиной, где, подобно неуловимым призракам, то сверкали в лунном свете, то вновь погружались во тьму одинокие озерки, большие и малые. Снизу нам подмигивали и тут же исчезали крохотные огоньки, все чаще и чаще вспыхивали факелы фабричных труб. Я посмотрел на компас. Мы летели на юго-запад. Но где мы сейчас? Я спросил Далмахоя, и он высказал предположение, что под нами Глазго; услыхав эдакую нелепость, я к нему более не обращался. Байфилд все лежал в беспамятстве.

Я вытащил свои часы — они стояли, неподвижные стрелки показывали двадцать минут пятого; должно быть, я позабыл их завести. Стало быть, до рассвета недалеко. Мы в воздухе уже часов восемнадцать, а то и все двадцать; Байфилд же полагал ранее, что мы летим со скоростью около тридцати миль в час… Пятьсот миль…

Впереди показалась серебряная полоса; словно бы протянутая во мраке лента, она отчетливо обозначилась и все ширилась… Море! Вскорости я даже расслышал рокот прибоя. Я сызнова принялся вычислять расстояние — пятьсот миль. И, когда «Люнарди» проплыл высоко над кромкою пены, и шум прибоя стал удаляться и затих, и померкла позади выбеленная лунным светом рыбачья гавань, на меня снизошло блаженное спокойствие.

Я разбудил Далмахоя.

— Смотрите, море!

— Да, похоже. Какое же это?

— Ла-Манш, конечно!

— Да ну? Вы уверены?

— А что такое? — воскликнул Байфилд. Он очнулся и, пошатываясь, шагнул к нам.

— Ла-Манш. Английская земля позади.

вернуться

66

Строки из оды английского поэта Джона Драйдена «Пиршество Александра». Перевод В. А. Жуковского.