Сердце мое прыгает от радости. Я бросаю в пещеру целые пригоршни обломков угля.
Через минуту я выбегаю из погреба и по дороге к воротам что есть силы ударяю двумя каблуками по железному листу нашей ямы.
Лист звенит на весь двор.
— Куда ты? — кричит Маруся.
— Я недалеко. Я сейчас.
Скорее к Тюнтину, к Зюзе Козельскому! Мимо дома Вагнера мне не пройти: там меня подстерегают печенкинцы, жаждущие отомстить за Фичаса. Нужно пробираться обходными путями, по Старо-Портофранковской улице. Я бегу как на пожар, и мне кажется, что все мое спасение в том, чтобы добежать поскорее до Тюнтина.
Вот и его дом, трёхэтажный, ярко-голубой, на Приморском бульваре.
Над воротами — новая, жёлтая, как цыплёнок, табличка:
„Дом вдовы подполковника Аглаи Семеновны Тюнтиной“.
Я взбегаю по каменной лестнице, только что окрашенной под мрамор, и дёргаю за ручку колокольчика.
Тюнтин ещё не вставал. Очень красивая горничная с надменным и печальным лицом, которое всё перекошено флюсом, вводит меня в крохотную комнатку. Там в высокой клетке на медном кольце сидит невзрачный и плешивый попугай и глядит на меня со стариковским презрением. Через открытую балконную дверь видно далекое море.
Я нетерпеливо шагаю по комнатке взад и вперёд, и меня окружают Тюнтины: Тюнтин на велосипеде, Тюнтин в матросском костюме, Тюнтин пятимесячным младенцем. Тюнтин верхом на пони, Тюнтин с матерью, Тюнтин с собакой — десятка два фотографических карточек, изображающих Тюнтина.
„Куда столько Тюнтиных!“ — думаю я с удивлением.
Но тут вбегает низенькая женщина в красивом шелковом японском капоте, расшитом золотыми павлинами. Бровей у нее нет, все лицо в бородавках.
Это мать Тюнтина, хорошо известная всем гимназистам пылкой влюбленностью в сына. Она постоянно провожает его до самой гимназии и крестит и целует его на прощанье, так что прохожие смеются над нею, а Валентин угрюмо буркает ей злые слова и скорее убегает в подворотню. Ему совестно, что она его мать, что она такая толстая, что у нее бородавки, что она зовет его „беби“ и „солнышко“.
„Он у меня хрупкий!“ — говорит она каждому, а он здоровый, сонный, тупой и надутый.
Самое имя его „Валентин“ она произносит особенным голосом, на французский манер: „Валэнтэн“.
— Валэнтэн еще спит. Я его не бужу. Пусть хоть в воскресенье подремлет. Он у меня такой неврастеник (она говорит „нэврастэник“).
В ее голосе слышится гордость. Как будто быть „нэврастэником“ — большая заслуга.
Я хочу сказать ей, зачем я пришел, но она подбегает к висящим на стене фотографиям и подробно, как экскурсовод в музее, рассказывает о каждой из них:
— Вот это Валэнтэн в Ай-Тодоре, в Крыму, под своим любимым кипарисом. Посмотрите, какой у него классический профиль. А это в ванночке, голенький, когда ему было одиннадцать месяцев. А это на елке у графа Капниста… А это отец Валэнтэна, мой муж, когда он был полицмейстером в Риге. Вылитый Тургенев, не правда ли?
Я мрачно молчу и жду, когда мадам Тюнтина хоть на секунду умолкнет, чтобы я мог сказать ей, зачем я пришел. Но она без всякой паузы спрашивает:
— А ваш отец… скажите… он тоже военный?
— Отца у меня нет, — говорю я краснея.
— То есть как это так: нет отца?
Я еще сильнее конфужусь и виновато молчу. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивает меня об отце, я испытываю отчаянный стыд.
— Где же ваш папа? Умер?
— Нет, он жив… Только мама… Только я… Я его ни разу не видел.
Она хмурит напудренный лоб, и глаза ее теряют свою сладость.
— То есть как это так: ни разу не видели?
Я беру со столика тяжелую чугунную пепельницу и в смущении верчу ее в руках.
— Так, так, так! — многозначительно говорит мадам Тюнтина и, взяв у меня из рук чугунную пепельницу, ставит ее со стуком обратно на стол. — Что же вам нужно от моего Валэнтэна?
— Видите ли, — говорю я, волнуясь, — Шестиглазый… то есть наш директор, ну, Бургмейстер… выгнал меня вчера из гимназии за то, что я будто бы подучил одного… вы его не знаете… Зюзю Козельского… подделать отметки и закопать свой дневник. А я тут ни при чем. Его подучил Валя Тюнтин… ваш сын… Валентин… Вот я и хочу, чтобы он завтра сказал Шестиглазому… то есть Бургмейстеру, что меня исключили неправильно…
Мадам Тюнтина вскакивает, словно ее укусила гадюка.
— Валэнтэн! — зовет она. — Валэнтэн! Валэнтэн!
Из всех моих слов она поняла лишь одно: что я угрожаю ее Валэнтэну каким-то несчастьем.
В дверях появляется Тюнтин, надутый и сонный. Его лицо выражает беспредельную скуку.
— Тюнтин! Тюнтин! — говорю я ему. — Твоя мама не знает, но ты ей скажи… Ты скажи Бургмейстеру и всем. Ведь я из-за тебя… Ведь это ты… Ведь не я же это сделал, а ты… А если ты не скажешь, Валя Тюнтин…
Он спокойно глядит на меня, как я размазываю по щекам свои слезы грязными от угля кулаками, бормочет мне невнятные слова и скучающей, неторопливой походкой уходит в соседнюю комнату. За ним семенит его мать. Из комнаты доносится ее взволнованный шепот.
Наконец оба возвращаются, и у обоих такие ласковые, добрые лица! Мадам Тюнтина порывисто подходит ко мне, согревая меня теплой улыбкой, и гладит меня по рукаву моей куртки.
— Перестаньте же… ну перестаньте же плакать… Ну перестаньте же… ну не надо, ну не надо, пожалуйста! Все будет хорошо… Вы увидите…
Я смотрю на неё, и в душе у меня снова загорается надежда.
— О, Валэнтэн… Вы его не знаете… он такой… как это говорится… отзывчивый… И вот мы решили по-христиански, по-братски…
И внезапно, разжав мой кулак, она сует туда скомканную пачку бумажек. По всем ее бородавкам разливается нежность.
Я оторопело гляжу на бумажки. Это пятирублевки. Их семь или восемь.
— Бери, бери, пригодятся! — покровительственно говорит Валентин, чувствуя себя моим благодетелем.
— Как пригодятся? Куда?
— Видите ли, мой дорогой, — медовым голосом лепечет мадам Тюнтина, — у вас начинается новая жизнь. Теперь, когда вы ушли из гимназии…
— То есть как это — ушел из гимназии! Ведь, если Тюнтин, если Валентин, если он… мой товарищ…
— Товарищ? — широко улыбается Тюнтина. — Извините, но какой же вы товарищ моему Валэнтэну? Он будет великобританским послом, вы увидите… У него такие связи, такие возможности! А ваша мамаша — мне сейчас говорил Валэнтэн — стирает сорочки мадам Шершеневич…
Меня охватывает бешенство. Мне хочется ударом ноги опрокинуть на нее мраморный столик, так, чтобы она отлетела к самой дальней стене, и больно отхлестать Валентина по его сонным щекам.
В ожидании пощечины он прикрывает свой „классический профиль“ руками. Мадам Тюнтина бросается ко мне, чтобы защитить своего Валэнтэна, но я отталкиваю его и ее и, кинув комок пятирублевок в попугайную клетку, выбегаю из комнаты, не переставая твердить:
— Ах ты мурло! Ах ты мурло, ах ты мурло тупорылое!
Глава двенадцатая
Из дома в дом
„Ещё но все потеряно. К Козельскому!“ — говорю я себе, но куда девалась моя недавняя бодрость! Согнувшись в три погибели, еле передвигая ногами, я безнадежно бреду к Воронцовскому саду.
Козельские живут в двух шагах от своего ресторана. Их окна выходят во двор. Двор старинный: тихий и тенистый, вымощен плитами лавы. Во дворе тополя и фонтан: статуя голого мальчика с лебедем. Перед окнами — небольшой палисадник. В палисаднике среди стриженых лавровых кустов весело толпится народ и заглядывает в комнаты, будто там свадьба.
Я подхожу к окну, и первое, что я вижу — глаза. Выпученные, налитые кровью. Страшные глаза, словно два револьвера. Глаза направлены на Зюзю Козельского, который скрючился за спинкой большого дивана, отодвинутого наискось от стены. Зюзиного лица мне не видно, но даже его затылок выражает испуг. Глаза принадлежат его отцу, Сигизмунду Козельскому. Это приземистый гном, лысый, багровый, без шеи.