Лед под моей рукой начал таять. На мое счастье, он оказался весьма тонок, и я решил оттаять себе площадку, чтобы подняться на ноги и дотянуться до края расщелины. Приложил ладони ко льду. Стало еще холоднее. Наконец, под руками проступил шероховатый камень. Я осторожно стал на колени. Да, дела были плохи, хотя я это и отметил совершенно спокойно. Стена, которая казалась мне прямой, на деле шла под углом, наклоняясь надо мной. Ну, что же, посмотрим дальше. Я слегка приподнялся и замер на полусогнутых ногах.
В трех метрах над моей головой извивалось что-то черное и бесшумное.
Я вжался в угол. Я был безоружен. Я находился в заповеднике, где в обилии водились и рыси, и снежные алтайские барсы, и прочая нечисть из семейства леопардов, разведенная тут для экзотики всякими досужими зоологами.
В конце концов мне надоело ждать, пока на меня набросится этот из хищного семейства. Я приподнялся и начал его рассматривать.
Он продолжал двигаться, не спускаясь ниже, словно это была голова огромной змеи, которая заглядывает ко мне и мерно раскачивается, стараясь прикинуть, с какой стороны меня приятнее кушать. Но тут я заметил, что на краю, выше этого, качающегося, что-то темнеет на фоне звезд. Скорее всего — качается хвост большого зверя, наклонившегося над расщелиной. Ну да, ведь кошки всегда бьют хвостом, когда сердятся. Даже если это и очень большие и очень дикие кошки.
Кошка, а скорее всего барс сидел, слегка наклонив ко мне морду, которая была много светлее, чем вся остальная его шерсть, и молотил толстым своим хвостом по стене.
Почему он не нападал? Сыт, что ли? Или лень прыгать?
У меня появилось желание подпрыгнуть и уцепиться за этот хвост.
И тут я понял, что это вовсе не барс, а просто человек, который сидит, положив подбородок на колено, и болтает другой ногой.
Я вдруг разозлился.
— Эй! — закричал я и сам вздрогнул от непривычно громкого звука. — Что вы там делаете?
Тот, наверху, вздохнул, подобрал ногу и ответил серьезным детским голосом:
— Я вас спасаю.
Я уставился вверх. Голос принадлежал девчонке лет двенадцати-четырнадцати.
Я ничего не имел против того, чтобы меня спасали, и притом попроворнее.
— Тогда почему бы тебе не кинуть мне веревку?
Сверху опять послышался легкий вздох. Было похоже, что меня учили вежливости.
— Вы меня об этом еще не попросили.
— Ну, так я прошу.
— А что мне за это будет?
Я оценил создавшееся положение.
— Я древний могучий джинн, — сказал я загробным голосом. — Я сижу здесь три тысячи лет. В первую тысячу я надумал сделать самым красивым человеком на земле того, кто меня освободит. Но никто не пришел. Во вторую тысячу лет я мечтал подарить моему освободителю самую долгую жизнь, какую он пожелает. И опять никто не пришел. На исходе третьей тысячи лет я решил, что тот, кто спасет меня, займет мое место на веки веков. Кидай веревку, и в знак благодарности я спихну тебя в эту канаву.
— Идет, — сказал голос довольно равнодушно, и мне на голову шлепнулся конец толстой веревки.
Я подергал ее — довольно крепко. Вылез.
Она стояла на камне, и мы очутились нос к носу. Единственное, что я смог разглядеть в темноте, были глаза, и без того огромные, да еще обведенные черной краской, так что казалось, что на лице, кроме глаз, вообще ничего нет. Я не ошибся в возрасте — ей было лет четырнадцать, не больше.
— Ну? — сказала она.
Я пожал плечами, без особого энтузиазма сгреб ее в охапку и потащил к расщелине.
Вероятно, я сделал ей больно, когда стиснул ее в своих лапах, потому что страшно замерз и движения мои были резки и неловки. Но она ничего не сказала мне, а только замерла и закрыла глаза. То, что сначала показалось мне краской, было неправдоподобными, как у Элефантуса, ресницами.
Я почувствовал, что делаю что-то не то, и опустил ее на камень. Сам присел на корточки перед ней:
— Испугалась?
Она резко вскинула подбородок:
— На языках древнего востока «джинн» означает не только «волшебник», но и…
— Дурак, — закончил я.
— Холодно? — спросила она.
— Холодно, — я не видел смысла притворяться.
— Летим в Хижину. У меня с собой ничего нет.
— Спасатель! — сказал я.
Она не потрудилась ответить.
— А что такое Хижина?
— Наша база. — Она пошла к мобилю, висящему в полуметре над камнями.
«Любопытно, что это еще за детский сад в горах?», — подумал я. И тут вспомнил, что меня ждут, что ни в какую Хижину я лететь не могу и приключения этой ночи должны окончиться.
— Послушай, — сказал я, подходя и облокачиваясь о крутой бок мобиля. — А ведь мне нужно домой.
— Мама волнуется?
— Нет, — сказал я, — не мама. Жена. — И сам удивился своим словам.
Я назвал Сану женой. Впервые назвал женой. Раньше я называл ее — Моя Сана. Но почему-то перед этой девчонкой я назвал ее — жена. Лучше бы я ничего не говорил.
Я посмотрел на свою спасительницу. Глаза стали еще больше и уголки их испуганно приподнялись. Она быстро проскользнула внутрь мобиля.
— Вот, — она протянула мне синеватую коробочку фона. — Свяжитесь с Егерхауэном.
Я машинально взял коробку. Егерхауэн… Сейчас я прилечу туда и обо мне начнут заботиться. Сана встанет, если только она вообще ложилась в эту ночь, подымет Элефантуса и всю компанию его роботов, включая Патери Пата, и они начнут измываться надо мной, оберегая меня от всех болезней, которые я мог подхватить, гуляя ночью по горам.
— Кто это? Кто это? — голос, молодой, звенящий тревогой, голос Моей Саны наполнил маленький мобиль. — Включите экран! Кто передает?
— Это я, — разумеется, я постарался, чтобы мой голос звучал как можно веселее и спокойнее. — Я немного заблудился, но меня спасли раньше, чем я успел испугаться или замерзнуть.
— Ты уже в Хижине?
— Да, — сказал я, — не волнуйся. Я уже в Хижине. Сейчас я выпью чашку кофе и вылечу домой.
— Нет, нет, — живо возразила она. — Не вздумай лететь ночью. Жду тебя к завтраку.
— А ты не будешь волноваться?
— Теперь я за тебя спокойна. Там ведь Илль.
— Ну, тогда доброй ночи.
— Доброй ночи, милый.
Я подержал еще немного в руках коробочку, теплую от Саниного голоса, потом повернулся к моей спутнице и постарался изобразить на своем лице, что вот, я ни в чем не виноват, просто судьба мне сегодня посетить эту самую Хижину. Но выражение ее лица было печально и строго, она не принимала больше моей игры и как бы оставляла меня один на один с правом решать, что честно, а что нет.
Тогда я стал серьезным и сразу же заметил, что она вовсе не девчонка, а девушка, хотя и очень молодая. Мне захотелось спросить, как ее зовут и сколько ей лет, потому что вдруг мне стало жаль, что вот сейчас мы куда-то прилетим, она сдаст меня с рук на руки каким-нибудь чужим людям, вроде тех, что лечили меня, и мы никогда больше не увидимся. Заблудиться же второй раз на том же самом месте было бы слишком пошло.
Между тем мы поднялись в воздух. Она опустилась на пол и села, вытянув ноги и прислонившись к упругой вогнутой стене. Я сел напротив нее и принял такую же позу. Тогда она подобрала ноги, обхватила колени руками и положила на них подбородок — совсем как тогда, на краю расщелины. Я стал ее рассматривать, потому что до сих пор ничего, кроме глаз, не успел заметить.
Волосы у нее были черные, пушистые, и было их столько, что не требовалось никакой шапки. Лицо было опущено, и я его опять же не мог разглядеть. Кисти рук были тонки, насколько это можно было усмотреть под черным триком, который обтягивал ее всю от кончиков пальцев до подбородка. Поверх трика был надет только легкий серебристый колет, скорее для красоты и ради карманов, потому что трик специального назначения поддерживал необходимую температуру, и в нем можно было разгуливать и на полюсе холода.
Мне вдруг стало невыносимо тоскливо: вот сегодня за завтраком я вспомню ее — что я вспомню? Что она была одета в черное. И только. А если она сейчас спросит меня: какая она, та, которую вы назвали своей женой и потом испугались? И я отвечу: она носит белое с золотом. Вот и все. Я не умел видеть в людях того, чем они живут, а видел лишь то, что они носят. И это вовсе не из-за одиннадцатилетнего затворничества. Просто не уродился я. Робота по винтикам разобрать я мог, а вот когда дело доходило до человека… Вот сидит передо мной человек. Не очень-то мне нужно влезать в ее душу. Но мысль о том, что даже если бы мне этого и очень захотелось, я все равно ничего бы не достиг, угнетала меня, как сознание непоправимой неполноценности. Я тоже положил голову на колени, и даже, кажется, замычал. Удрать бы отсюда. И что это я обрадовался возможности провести ночь в незнакомом месте? Я прилечу, и начнется суета, меня станут осматривать и обнюхивать, стараться мне чем-то помочь, и будут делать все это неуклюже, хуже роботов, и с проклятой быстротой, которую они сами перестали давно замечать. Но в этой быстроте я буду ощущать постоянный, хотя и невольный, упрек в том, что я отнимаю у них время.