К концу пути я двигался автоматически, ничего не замечая вокруг. Оцепенение прервалось, когда мы свернули с шоссе. Воронки, заполненные водой, и обугленные пни говорили о том, что здесь проходила линия фронта. За разрушенными корпусами показалась вышка с площадкой наверху. Вскопанная полоса земли. Фонари на столбах — размытые желтые пятна в сером свете сумерек, а может быть, рассвета. И колючая проволока. Черные строчки одна над другой, чуть ли не до самого неба. Ворота с вывеской: «STALAG № 4037-BIS».

Тут началось невероятное. В воротах открылась калиточка. Не больше двух человек смогли бы протиснуться туда одновременно. Каски отодвинулись на края площади, Вдруг кто-то закричал:

— Собаки! Они спустили собак!

Псы ворвались в колонну. Я увидел рядом оскаленную морду, почувствовал смрадное дыхание этой пасти и ринулся к спасительной щели, в живое человеческое месиво. Некоторые пытались бежать в сторону. Их расстреливали из автоматов.

По ту сторону калитки я очутился весь в крови, в разодранной сверху донизу куртке. За воротами добивали раненых.

Ночь мы простояли в сарае, набитом до отказа, валясь друг на друга, как в переполненном трамвае. Не хватало воздуха. Сознание то гасло, то возвращалось короткими всплесками.

Утром двери распахнулись. Меня вынесло наружу. Все медленно просветлело: угловая пулеметная вышка, ряды бараков за бетонной полосой, кое-где на вытоптанной земле — клочья травы.

Началась регистрация. Новоприбывших было не меньше тысячи человек. Вахманы — охранники в синей форме ударами прикладов выравнивали строй вдоль аппельплаца.

У столика, за которым сидели два писаря, появился переводчик. Распахнув светло-коричневое кожаное пальто, он вытер ладонью рот и объявил, что за ложные сведения о себе виновные будут расстреляны на месте. Подъехали на машине эсэсовцы в черных мундирах: заместитель коменданта лагеря оберштурмфюрер Шмальхаузен и зондерфюрер Кроль[38]. Они тут же начали отделять евреев и коммунистов от «честных хлеборобов».

— Национальность? Фамилия? Номер части? Звание? Место рождения? — спрашивал переводчик.

Меня здесь никто не знал, и я мог назвать себя как хотел. Версия об освобожденном от призыва железнодорожнике уже однажды подвела. Я назвался украинцем по фамилии Дорошук из села Комары в окрестностях Южнобугска. Назвал номер дивизии, в которой якобы служил. Дивизия попала в окружение. Я скрывался по селам, а теперь добираюсь домой. Все выглядело довольно правдоподобно. По-украински я говорил не хуже других. Переводчик не мог бы ни к чему придраться.

Писарь уже собирался внести мою фамилию в список «честных хлеборобов», которых немцы с пропагандистской целью отпускали домой, но меня выдали волосы. В отличие от красноармейцев срочной службы, я не был острижен под машинку.

— Mutze ab![39] — закричал Кроль, плотный эсэсовец с тонким голосом.

Кто-то сбил с меня шапку.

— Offizier? — спросил Кроль. — Komissar?[40]

Лица немцев поплыли перед глазами. Слово «комиссар» произнесено — я погиб. Что делать? Заговорить по-немецки? Сказать — железнодорожник? Поздно!

За спиной кто-то произнес спокойно и четко:

— Biн — сержант-надстроковик. Був у нас кладовщиком. Мы з одної роти.

Я повторил, как ученик подсказку:

— Сержант-сверхсрочник. Служил кладовщиком.

Моего спасителя вызвали из строя. Я сейчас же узнал его по голосу, хоть видел только раз в полумраке хаты, где нас взяли. Теперь он стоял перед эсэсовцами — рослый, большеголовый и длиннолицый, с крупными, грубоватыми чертами. Лет ему было под сорок. Скорее всего, его можно было принять за обычного колхозника. Небольшие темные глаза выражали ту милую простоватость с хитрецой, которая заключена в старинной украинской поговорке: «3 мужика ти мене не скинеш!»[41]

Да, это тот, кто спал в хате у окна, когда нас взяли. Он повторил названный мной номер дивизии. Зачем? Если обман раскроется — пропали оба.

Ему поверили, но все-таки ни его, ни меня не записали в «честные хлеборобы». Мы оказались рядом в колонне, которую вели на обед. Он спросил:

— Лейтенант?

— Моряк, — сказал я.

— Как зовут?

— Алексей.

— А я — Петро. Встретимся!

Обед раздавали из железной бочки из-под бензина. Заключенные подходили к загородке и получали черпак грязной баланды. Каждый подставлял что имел: котелок, ржавую каску или консервную банку. У многих не было никакой посуды. Им наливали в пилотку, в полу шинели. Я подставил рваную шапку и в растерянности задержался у бочки, потому что пойло тут же вытекло на землю.

— Ты что, закуски ждешь? — заорал охранник и огрел меня черпаком по темени.

Это был мой первый обед в лагере. Потом я раздобыл себе консервную банку, но бурда, которую нам раздавали два раза в день, и кусок хлеба из отрубей с опилками едва поддерживали силы. Голод не покидал меня ни в бараке, ни на работе. Временами наступало полудремотное состояние апатии, когда предметы вокруг исчезают и под закрытыми веками плавают желтые круги. Я чувствовал, как тупею, остаются только животные стимулы самосохранения: есть, беречь тепло, не попасться на глаза зондерфюреру Кролю. Мысль о побеге казалась фантастической.

На развалинах сельскохозяйственных мастерских немцы строили авторемонтный завод. В кучах мусора и битого кирпича, который мы разбирали, иногда обнаруживались мины. Попадались разбитые винтовки, патроны. Все найденное оружие полагалось немедленно сдавать, но охрана не могла усмотреть за огромной массой заключенных. Я видел, как один человек подобрал обломок широкого штыка от винтовки СВТ и спрятал его под свое тряпье. Он повернулся ко мне, и я узнал своего спасителя — Петра. Он улыбнулся. Было странно, что кто-то может еще улыбаться.

Петро сказал, что его перевели в нашу бригаду. Это меня обрадовало на мгновение, но не все ли равно?

— Ты мне нужен! — заявил он.

— Зачем? — спросил я.

— Вместе теплее, — ответил Петро и снова улыбнулся, — вечером в бараке поговорим.

О чем? О кружке баланды? Или о том, кто из нас раньше сдохнет? Мне казалось, люди вообще разучились говорить.

Вечер пришел такой же, как всегда. Как вчера, как завтра. Сосед слева бормотал:

— Господи Иисусе Христе, помилуй мя!

Эту фразу он повторял несчетное количество раз. Даже когда он молчал, серые губы шевелились, и по их движению я узнавал слова, доводившие меня до умопомрачения.

Мокрый снег с дождем бил в крохотное окошечко. Под потолком собирался пар. Закутавшись в свое тряпье, я пытался согреться, чтобы уснуть наконец, не видеть всего этого, не слышать.

Вошел Петро, сел рядом со мной на нары, предложил махорки:

— Кури. Только потихоньку.

От сладкого дыма с отвычки закружилась голова.

— Я был три раза в концлагерях, — сказал Петро. — Этот — четвертый. Три раза бежал.

Так я и знал: заведет разговор о побеге.

— Куда бежать? Как? Вот послушай.

Слева доносилось! «Господи Иисусе Христе, помилуй мя...»

Петро спросил:

— У тебя есть мать?

Зачем это? Я не хочу помнить ни о чем!

— Нет у меня никого. И меня нет.

— Врешь! — сказал Петро. — Есть у тебя мать. И ждет. Мать, Алешка, это такое дело... Она чует, пока ты жив! Не смеешь лишать ее этого чувства.

На этот раз Петро больше ничего не сказал, но теперь каждый вечер он сообщал какую-нибудь новость. То узнал от вольнонаемных газосварщиков сводку Совинформбюро: «под Севастополем немецкое наступление провалилось», то прослышал, будто поблизости пошел под откос немецкий эшелон.

— Сам он пошел, что ли? Ясно? Ты пойми, Алешка: живем не среди палачей и сумасшедших. Живем среди своих!

— Знать, где проходит линия фронта... — сказал я.

вернуться

38

Оберштурмфюрер — эсэсовское звание, соответствующее старшему лейтенанту. Зондерфюрер — должность. Здесь: контрразведчик и каратель.

вернуться

39

Шапку долой! (нем.).

вернуться

40

Офицер?.. Комиссар? (нем.).

вернуться

41

Украинская поговорка, примерно соответствующая русской: «Из рядовых не разжалуешь!»