Самоудвоение и самоуничтожение означающего, обращающегося само на себя, — это тот же процесс, что и дар и отдаривание, давание и отдавание, взаимность, в которой отменяется меновая и потребительная стоимость предмета; тот же закопченный цикл, который разрешается уничтожением ценности, и на этом уничтожении основывается интенсивность социально-символических отношений или же наслаждение от стихов.
Здесь происходит настоящая революция. То, что поэзия совершает в микроскопическом масштабе на материале фонематической ценности, любая социальная революция осуществляет по отношению к целым категориям кода ценности — таким как потребительная стоимость, меновая стоимость, правила эквивалентности, аксиомы, системы ценностей, кодированный дискурс, рациональные целевые установки и т. д.; с ними соединяется, обращая их в ничто, влечение к смерти. Да и сама аналитическая операция осуществляется точно так же: в противоположность науке как процессу накопления, подлинно аналитическая операция уничтожает свой объект, вырабатывает его до конца. Итог анализа — не его «конструктивная» целевая установка, но его подлинная цель, — это исчезновение его объекта и его собственных понятий; иначе говоря, это стратегия субъекта, который вовсе не стремится покорить объект, а сам подвергается встречному анализу с его стороны, и в ходе этого процесса необратимо распадаются позиции как того, так и другого. Только таким образом субъект и объект и начинают обмениваться, тогда как при позитивном отношении друг к другу (например, в науке) они лишь бесконечно возвышаются друг против друга. Наука связана с конструированием своего объекта и с его повторением в форме фантазма (а также и с фантазматическим самовоспроизводством субъекта знания). А с этим фантазмом связано перверсивное удовольствие — от непрерывного воссоздания ускользающего объекта, тогда как для анализа и для наслаждения характерно вырабатывать свой объект до конца.[206]
Поэзия — это восстановление символического обмена в самом сердце слов. В то время как в дискурсе сигнификации устремленные к своим смыслам слова (а внутри них — слоги, согласные и гласные) не отвечают друг другу, не говорят друг с другом, — в поэзии, напротив, инстанция смысла сломана и все конститутивные элементы языка начинают обмениваться, отвечать один другому. Они не «освобождаются», и через их посредство не «освобождается» никакое глубинное или «бессознательное» содержание; они просто вновь вовлекаются в обмен, а это и есть процесс наслаждения. Бесполезно искать его секрет в энергетике, либидинальной экономике или динамике флюидов: наслаждение связано не с реализацией силы, а с актуализацией обмена — в этом обмене не остается никакого следа, в нем нет ни тени какой-либо силы, в нем разрешаются любые силы, а также и стоящий за силой закон. Ибо операция символического в том и состоит, чтобы быть сама себе окончательной целью.
Одна лишь возможность этого представляет собой настоящую революцию по отношению к такому порядку, где ничто и никто — ни слова, ни люди, ни их тела, ни их взгляды — не могут прямо сообщаться между собой, а вынуждены принимать форму ценностей и проходить через модели, порождающие и воспроизводящие их в тотальной «чуждости» друг другу… Революция есть всюду, где учреждается обмен, ломающий целевую ориентацию на модели, опосредованность кодом и вытекающий отсюда цикл ценности, — неважно, происходит ли здесь обмен ничтожно малыми фонемами и слогами в поэтическом тексте или же обмен между тысячами людей, говорящих друг с другом в мятежном городе. Ведь секрет социального слова, секрет революции также и в этой анаграмматическом рассеянии инстанции власти, в строго рассчитанном исчезновении любой трансцендентной социальной инстанции. И тогда останки разгромленной власти обмениваются как социальное слово в поэме бунта. От этого слова тоже ничего не остается, и оно нигде не накапливается. Из того, что в нем осталось не истребленным, возрождается власть, ибо власть — это и есть словесный остаток. В социальном бунте осуществляется то же самое анаграмматическое рассеяние, что и рассеяние означающего в стихах, или же тела в эротизме, или же знания и его объекта в операции анализа: революция или символична, или ее нет.
КОНЕЦ АНАТЕМЫ
Вся лингвистическая наука может рассматриваться как противодействие этой операции буквального рассеяния и разрешения. Всюду в ней просматривается одна и та же попытка свести поэзию к желанию-нечто-сказать, поместить ее под сень некоторого смысла, сломать утопию языка и вернуть его к топике дискурса. Циклу буквальности (обратимости и рассеянию) лингвистика противопоставляет порядок дискурсивности (эквивалентность и накопление). Это контрнаступление прослеживается в самых разных определениях поэзии (у Якобсона, Фонадя, Умберто Эко — см. ниже, в главе «Воображаемое лингвистики»). Но с тем же сопротивлением связана и ее психоаналитическая интерпретация, к которой мы еще вернемся. Действительно, радикальность символического столь велика, что науки и дисциплины, стремящиеся его нейтрализовать, сами оказываются им проанализированы и уличены в несознательности.
Итак, анаграмматическая гипотеза Соссюра затрагивает все принципы лингвистики и психоанализа. Сам Соссюр выдвинул эту гипотезу лишь на узком материале, и притом в предварительном порядке. Ничто, однако, не мешает и развить ее до последних выводов. Вообще, радикализация гипотез является единственно возможным методом, ибо теоретическое насилие образует на уровне анализа эквивалент того «поэтического насилия», которое, как писал Ницше, «обновляет строй всех атомов фразы».
Мы начнем прямо с комментариев Старобинского к Соссюру. В них затрагиваются главным образом два вопроса: слово-тема (существует оно или нет) и специфика поэзии (а стало быть, и всего соссюровского открытия).
Может показаться, что вся аргументация Соссюра зиждется на реальном существовании ключевого слова, латентного означающего, «порождающей матрицы», «corpus princeps»:[207] «Подобное стихосложение всецело подчиняется определенной звуковой задаче, иногда внутренней и свободной (взаимному соответствию элементов в отношениях парности и рифмы), а иногда внешней, то есть продиктованной звуковым составом какого-либо имени — Scipio, Jovei и т. д.». И, как известно, сделав такую догадку, Соссюр обратил все свои усилия на ее доказательство. Здесь он, собственно, попал в ловушку научного подтверждения, суеверного преклонения перед фактом. К счастью, в построении доказательства (из которого бы следовало, что архаический поэт сознательно исходил в своей практике из анаграммирования слова-темы) он не преуспел, и эта неудача стала спасительной для потенциальной силы его гипотезы. В самом деле, доказательность сделала бы ее ограниченной, привязанной к одному конкретному типу древней поэзии, и, что еще хуже, акт поэтического творчества оказался бы привязан к формально-криптографическим упражнениям, к игре в прятки с ключевым словом, к попыткам восстановить преднамеренно разъятый и спрятанный термин. Так и интерпретирует его Старобинский: «Поэтическая речь, таким образом, есть лишь инобытие некоторого имени — развернутая вариация, позволяющая внимательному читателю различить явное, но рассеянное присутствие некоторых ведущих фонем… От простого имени гипограмма незаметно переходит к сложному расположению слогов в стихе; задача в том, чтобы распознать и собрать воедино ведущие слоги, подобно тому как Исида собирала воедино расчлененное тело Осириса».
Старобинский сразу же отводит мистическую теорию эманации (саморазрастания слова-темы в стихе) и производственную теорию (слово-тема используется поэтом как канва для сочинительской работы). Слово-тема не является ни первичной клеткой, ни моделью; Соссюр вовсе не пытается установить между двумя уровнями слова (номинальным и анаграмматизированным) какое-либо неравное семантическое отношение. Каков же может быть статус слова-темы — что это, манекен, набросок, миниатюрный сценарий, тема или анатема стиха? Это важный вопрос, так как этим затрагивается вся схема сигнификации, «знакоделания»: во всяком случае ясно, что слово-тему нельзя считать означаемым всей поэмы в целом как означающего; ясно также, что между ними существует отношение если не референтности, то когерентности, связности. По-видимому, Старобинский ближе всего к мысли Соссюра, когда выдвигает такое объяснение: «Латентное слово-тема отличается от видимого стиха только своей сжатостью. Это слово, подобное словам развернутого стиха; то есть оно отличается от этого стиха как одно от многого. Предшествуя тексту как целому, прячась за текстом, точнее внутри него, слово-тема не знаменует никакого качественного отклонения — оно не обладает ни высшей сущностью, ни низшей природой. Оно предоставляет материал для интерпретативной разработки и сохраняется в ней долгим эхом». Но раз это слово, подобное другим, то зачем же было его делать скрытым, латентным? С другой стороны, «видимый» текст — это не просто «развитие, умножение, продолжение, эхо» слова-темы (само по себе эхо не поэтично), а его рассеяние, расчленение, деконструкция. Этот аспект анаграмматической операции ускользает от Старобинского даже в наиболее топких его толкованиях: «Произношение слова-темы предстает раздробленным, подчиненным иному ритму, чем ритм слогов, в котором развертывается видимая речь; слово-тема растягивается, словно тема фуги, разрабатываемая через подражание увеличением. Но только слово-тема нигде не было предметом экспозиции, а потому его невозможно опознать, и приходится его угадывать, вычитывая из текста возможные связи между разбросанными в нем фонемами. Подобное чтение развивается в ином темпе и в ином времени: в конечном счете мы выходим здесь за рамки «последовательного» времени, свойственного обычной речи».