— Все это, конечно, прекрасно, — сказал я, — только ты не учел мое мнение насчет проверок и ограничений.

Отец посмотрел на меня равнодушно, как преподаватель биологии на очередную из сотен препарируемых лягушек.

— А ты против?

— Да. Я считаю, что класс в первую очередь принадлежит мне. Не Дому, не лекарям. Это часть меня. Я понимаю, что Дом имеет свой интерес и понимаю, что ты отвечаешь за безопасность семьи, за репутацию и за то, чтобы наследник не угробил себя в первую же неделю после получения системы. Но между «имеет интерес» и «распоряжается, как собственностью» есть разница.

— Ты — наследник Дома, — сказал отец еще холоднее. — А я — глава! И пока я глава Дома, именно я решаю, как и что будет.

Вот она, любимая семейная магия: произнеси свой титул правильным тоном, и реальность встать по стойке смирно.

Возможно, раньше это работало. Возможно, Корбин на моем месте опустил бы глаза, сглотнул, пообещал слушаться и потом неделю страдал бы от ощущения, что его снова ни во что не ставят. Я же был другим человеком.

— Давай не будем столь категоричны, — сказал я спокойно. — Я не ставлю под сомнение твой статус главы Дома и не пытаюсь подорвать твой авторитет. Правда не пытаюсь. Но и ты уважай мои границы, отец. Сейчас даже не принимаешь мои слова всерьез, беседуешь со мной как с нервным подростком, который выучил пару умных фраз и теперь козыряет ими перед взрослыми. Для подростка твое заявления о том, что ты знаешь, как лучше, было бы достаточно. Но для меня… — Я покачал головой и закончил немного не так, как хотел, помягче. — Ты уверен, что после каждого такого заявления я буду молча проглатывать любое твое решение?

Лицо отца начало краснеть. Кровь поднималась к скулам, к ушам, к вискам, и я поймал странную мысль, что даже в гневе Эдвин выглядит как разъяренная скульптура.

Я продолжил, легко преодолевая ощущение нервозности, поднимающееся из глубины чужой памяти — Корбин никогда не спорил с отцом и не перечил ему.

— Есть определенные границы, после нарушения которых старый способ перестанет работать. Не потому, что я тебя не уважаю, как раз наоборот. Но если ты сейчас решишь, что мой класс — это ресурс Дома, а я лишь сосуд для этого ресурса, у нас начнутся… разногласия.

— Ты говоришь о границах, потому что мыслишь собой, как личностью, — мрачно сказал отец. — Это естественно для юности. Но я мыслю еще и Домом, как глава семьи. Об ограничениях я заговорил не потому, что хочу тебя ограничить, а потому, что твой класс может изменить расстановку сил. И если раструбить о нем на весь мир, он обязательно привлечет внимание тех, кто захочет купить тебя, использовать тебя, похитить или уничтожить тебя, пока ты не вырос в угрозу для них. Если твои навыки повредят каналы, ты можешь остаться калекой, а это не то, что я желаю своему сыну. Если начнешь развиваться без наставников, одна ошибка может стоить тебе жизни. Я буду идиотом, если позволю тебе самому решать, что и как делать с твоим классом, когда у тебя, напомню, нет ни толики опыта в этом.

Было бы гораздо проще, если бы Эдвин давил только титулом и древними традициями, орал «Есть только мое мнение и неправильное». Тогда я мог бы мысленно записать его в папку «динозавр старой аристократии» и постарался как можно меньше пересекаться с ним. Но он говорил вещи, которые имели некий смысл.

— А еще я тебе напомню, что у наследника Дома есть обязанности. Твоя жизнь с рождения не принадлежит только тебе, как и жизнь твоей матери, и жизнь твоей сестры не принадлежат только им. Это не жестокость, Корбин, это основополагающая константа нашего мира. Это простолюдин может кочевать по миру, меняя имена, как перчатки, а нас такой роскоши нет. Мы прикованы к своему Дому, к своей фамилии, и мы (сначала я, а со временем еще и ты) обязаны принимать на себя ответственность за всех членов Дома.

— Не очень удобная система, — пошутил я и понял, что переборщил. Эдвин побагровел окончательно.

— ТЫ!..

Отец поднялся так резко, что кресло отъехало назад и ударилось о край ковра. Взгляд у него стал таким, будто он действительно хотел ударить меня. Не символически, не воспитательно, а по-настоящему.

Я напрягся, хотя в моем текущем состоянии мог противопоставить ему примерно ничего.

Но Эдвин не ударил. Он остановился на полуслове, посмотрел на меня несколько секунд, потом медленно вдохнул.

Я видел, как в нем что-то сдвигается. Не остывает — нет, до спокойствия было далеко, — но меняет направление. Как вода, которая уже неслась по одному руслу, вдруг уперлась в каменную стену и ищет другой путь.

— Твои провалы в памяти, — неожиданно сказал он ровным голосом. — Ты не помнишь, почему Мира так тебя любит?

Смена темы сбила с толку. Я даже не сразу осознал вопрос: во время спора о власти меньше всего я ожидал услышать про материнскую любовь.

— Нет, — сказал я после короткой паузы.

В памяти Корбина забота была постоянно. Забота и давление. Мягкие руки, тревожный голос, попытки укрыть меня от каждого сквозняка, от каждого намека на риск. Помнил, что Корбин задыхался от материнской опеки и одновременно отчаянно не хотел ее потерять. Но причины Корбин не помнил. Я же считал причиной выверт психики Миры, усиленный болезненностью сына.

Отец устало провел ладонями по лицу.

— Да… класс серьезно изменил тебя… — произнес он медленно. — Увы, мои воспоминания он не убрал, и я действительно продолжаю считать тебя ребенком, хоть твои последние поступки и решения стали гораздо более взвешенными, чем я ожидал. Кажется, еще вчера ты мочился в пеленки, отрыгивал молоко мне на камзол и хватал меня за палец так, будто этот палец — единственная надежная вещь в мире. Помню, как я впервые увидел тебя. Ты был такой маленький и легкий, что я боялся взять тебя на руки. Мне нужно время, чтобы привыкнуть к тому, что ты больше не тот нелюдимый и молчаливый мальчик, который ничего не понимает в жизни.

Это было логично. Эдвин видел Корбина пятнадцать лет подряд. Слышал крики по ночам, наблюдал за первыми шагами, болезнями, страхами, глупостями. Он пятнадцать лет привыкал видеть в сыне ребенка. Нельзя потребовать от человека за неделю изменить восприятие. Вернее, потребовать можно, но толку будет маловато. Я понимаю его.

— Я пони…

— До тебя у нас был ребенок, — одновременно со мной сказал отец.

Я застыл.

— Что?

— У нас была дочь. Она прожила три дня.

В кабинете стало оглушительно тихо. Даже головная боль, до этого настойчиво пульсировавшая в висках, отступила куда-то на задний план. По спине поползли мурашки размером со слона. Хотелось сказать что-нибудь, но все возможные слова выглядели жалкими и неуместными.

«Мне жаль»? А кому не жаль? «Я не знал»? Очевидно, что не знал.

— Мира месяц не вставала с кровати, — продолжал Эдвин. — Почти не разговаривала. Ее кормили с ложки, а она смотрела и смотрела в потолок. Я сидел рядом с ней часами. Говорил с ней, рассказывал о делах, о погоде, о людях, о цветах в саду… о чем угодно, лишь бы говорить с ней. Потом она встала, вернулась к жизни, но в ней тогда что-то сломалось.

Отец говорил медленно и неохотно. Подозреваю, эту историю он уже рассказывал Корбину однажды, а теперь был вынужден повторять.

— Когда родился ты, она решила, что больше не позволит миру забрать ее ребенка. Любой твой кашель становился угрозой. Любая слабость — предвестником потери. Любой риск сразу превращался в личного врага твоей матери. Ты называешь ее заботу всеобъемлющей, и это верно. Но она выросла не из глупости и не из желания управлять тобой, просто одного ребенка она уже потеряла.

Мне стало ужасно стыдно за всю снисходительность и иронию по поводу гиперзаботы Миры.

А еще я теперь окончательно понял: я никогда и ни при каких обстоятельствах не смогу признаться Эдвину и Мире, что второго ребенка они тоже потеряли. Что Корбин, которого Мира спасала от всего мира, уже ушел. Что на его месте совершенно чужой человек. Это их уничтожит. Мира, пережившая смерть дочери, не переживет известие, что сын тоже исчез.