Никто из них даже не назвал себя. Кто они были тут — журналисты или работники посольства или торгпредства, — так и осталось мне неизвестным: не детского, мол, ума это дело!
Только один из них буркнул свою фамилию, — кажется, Мизюков. Он же слегка небрежно сказал мне, что дело тут предстоит серьезное, враг коварен и поэтому чтобы я (имелось в виду, с моим куриным умишком) не смел бы высовываться: могу только иногда, по его сигналу, выкрикивать: «Мир! Дружба!» — и это все.
Сразу повеяло воспоминаниями о родной школе, о замечательной нашей директрисе Латниковой: она тоже горячо мечтала о том, чтобы дети не мыслили, а только бы декламировали текст, написанный другими — лет так до сорока. Но не зря я прожил последние месяцы, кое-что понял; бояться таких людей, во всяком случае, уже перестал.
— Ну посмотрим, как получится, — дружески сказал я Мизюкову. — Если вы не справитесь, я помогу.
Мизюков посинел.
Потом они понемногу пришли в себя и продолжили прерванный мной разговор.
Я опять разволновался, слушая их: «Ну что они говорят!» Вернее, говорили они, может, и правильно — о том, что это реакционная пропаганда пугает нами французов… правильно!! Но каким тоном они это говорили! На всю жизнь я запомнил точнейшую мысль Данилыча: что главным часто является не смысл, а тон. Можно призывать к добру, но злым тоном, а потом удивляться, почему тебе отвечают злом. Тут, — как с тревогой понял я, — может как раз получиться это самое! У Мизюкова была огромная, презрительная ноздря, и этой ноздрей он как бы презирал всех, к кому бы ни обращался… И так он еще разговаривает со своими — можно себе представить, как он выступит перед ними! Нет, нельзя его выпускать. Но что можно было с ним сделать? Он был уверен в том, что он один среди всех умный, — и переубедить его было невозможно; на этой самоуверенности, как понял я, он и вылез вверх, и по мере этого его вылезания самоуверенность его возрастала. Я понял, что отчасти напряженность сохраняется из-за таких, как он. Можно так бороться за мир, что все сделаются твоими врагами. Но как это можно было ему объяснить? «Может, — подумал я, — ему так и надо, чтобы все было драматично и сложно, чтоб показать, что работа у него тяжелая и за нее ему положено птичье молоко?»
Я рассказал им пару анекдотов, но они стали еще мрачней.
Тут все встали и двинулись в зал. Меня, естественно, они забыли пригласить с собой, но я не обижался на них за это, вернее, обиделся еще раньше.
Не было президиума и зала; все сидели вместе, беспорядочно и непринужденно.
Сначала выступали французы, потом англичане. Все они говорили о том, что очень рады уничтожению ракет в Европе, но опасаются оставшегося обычного вооружения, и неплохо бы покончить и с ним.
И тут поднялся Мизюков. Одного взгляда на него мне было достаточно, чтобы понять, что он сейчас все испортит. Так и вышло. Он заявил, что все, о чем говорили здесь, — клевета, что никакого преимущества в обычном оружии русские не имеют… По смыслу это было правдой, но по тону это выглядело прямо противоположно: конечно же я покрепче буду, чем вы, говорили его тон и взгляд! Хуже выступить, на мой взгляд, было невозможно. Главное — все корреспонденты почувствовали то же, что и я, — не дожидаясь окончания перевода, они стали торопливо строчить: смысл, как я и опасался, оказался не главным, главное — тон! Как он этого не понимает? А может, понимает, может, специально дает себе работы в этом уютнейшем городе еще лет на пятьдесят?
В наступившей напряженной тишине журналисты строчили. Мизюков величественно сел. Я понял, что наступил самый важный момент в моей жизни, — если я сейчас ничего не сделаю, я не сделаю ничего никогда!
Я вдруг вскочил, поднял руку. Все, застыв, уставились на меня.
— Я, конечно, самый сильный, потому что русский, — сказал я, — но французские силачи не читали, видимо, газет и оказались сильнее меня! — Я показал на забинтованную голову.
Раздался смех, потом дружные аплодисменты. Потом я увидел, что кино-, теле- и видеокамеры поворачиваются куда-то в другую сторону. Я обернулся туда же — и увидел Фреда. Он тоже был с забинтованной головой. Вот это номер!
— Мне тоже эти ваши французы врезали, будь здоров! — воскликнул Фред. — Так что не беспокойтесь!
Аплодисменты и хохот обрушились, как обвал. Мы с Фредом помахали друг другу.
— Так что еще вопрос насчет преобладания сил! — закончил я и был буквально ослеплен вспышками блицев.
Потом, в холле, меня снова окружили журналисты, снимали, расспрашивали. Наши — Мизюков и другие — стояли за моей спиной и составляли как бы хор при солисте.
На следующий день все газеты вышли с фотографиями — моими и Фреда. «Ребята ставят прессу на место! Мальчики побеждают взрослых!» — такими заголовками пестрели газеты.
Заголовки не очень мне нравились. Что значит — «побеждают»? Не побеждают, а может быть, — «поправляют»? Да нет, и «поправляют» тоже слишком высокомерно. Попросту пошутили и весело разошлись!
Вечером прямо ко мне в номер непонятным путем проник японец и сказал по-английски, что он представляет здесь японских борцов за мир и считает, что я могу сделать для мира больше, нежели огромные учреждения, в основном занятые сами собой. Он сказал, что очень хотел бы, чтобы я приехал через два месяца к ним в Японию и поговорил бы с японцами. Я сказал, что это заманчиво, но вообще-то я учусь в школе и неплохо было бы мне некоторое время походить в класс.
— О! Вы еще и учитесь! — восхищенно воскликнул он. Вот что значит японская вежливость.
Потом меня звали в посольство, на радио и телевидение, но я сказал Клоду, что от моей бешеной карьеры я устал и хочу в оставшиеся два дня просто пошляться по Парижу, бессмысленно и тупо. Клод сказал, что тут он мне не товарищ и умчался по делам. Какое было наслаждение — просто идти в пестрой, веселой толпе, заходить в подвернувшиеся лавочки и покупать всякую дребедень, желательно франков по пять.
Сверхзанятой Клод примчался только уже прямо в аэропорт, когда до посадки осталось десять минут. С нами вместе летели все самые знаменитые наши шахматисты, и я себя чувствовал не менее умным, чем они.
— Бросил из-за тебя все дела, — приближаясь, сварливо проговорил Клод. — Совсем мозги мне затуманил, — по-русски с наслаждением выговорил он.
— Ну, так какие ближайшие планы? — небрежно спросил его я.
— Ладно уж, так и быть приеду к тебе с выставкой наших компьютеров, — проговорил он. — Теперь знаю хоть, где остановиться, — у тебя, а не в ваших паршивых отелях, — улыбнулся он.
— Ну, давай! — Мы небрежно обнялись. Я резко рванул с пола целлофановый пакет, набитый всякой всячиной, — и он вдруг с треском разорвался, и всякая всячина с дребезжаньем раскатилась по мраморному полу. От неожиданности я застыл как столб.
— Ну, балда! — с восхищением воскликнул Клод и бросился собирать эту дребедень. Но что самое поразительное — неземная красавица в каких-то неизвестных мне мехах вдруг вскрикнула и тоже бросилась поднимать мои цацки, и седой подтянутый старичок, и толстяк в шляпе с перышком. Они собирали просыпанное мною с таким азартом, словно от этого зависела их или, во всяком случае, моя жизнь. Не успел я опомниться, как они уже окружили меня, с улыбкой протягивая мне мои игрушки. Такой и запомнилась мне Франция.
Глава XIX
Долго тянутся уроки! Отвык я от таких черепашьих темпов! Обучение рассчитано на самых тупых: пока самый тупой не поймет — дальше ни с места!
Латникова в первый же день с улыбочкой ко мне подошла:
— Ну, как съездил? Удачно?
Конечно, уже слышала в официальных сферах, какой я гигантский успех имел за рубежом.
— Да ничего, вроде нормально съездил, — скромненько так говорю.
— Ну а теперь куда собираешься? — спрашивает.
— Да не знаю пока. Разве что в Японию, на конференцию — уж больно зовут.
— Как, опять в учебное время?
— Даже не знаю. Как получится, — говорю. Чувствую, она совсем растерялась от такого ученика.