Но Платтен был не из пугливых, к тому же он считал, что взялся за правое и благородное дело, что народ России ждет не дождется Ленина и его соратников. Сперва хотели ехать 500 эмигрантов, но потом многие испугались, и остался 31 человек. Платтен стал тридцать вторым.

9 апреля 1917 года с Цюрихского вокзала тронулся поезд, которому было суждено сыграть роковую роль, — одни его провожали с цветами, другие с угрозами и бранью. Кстати, разговоры о том, что вагон опломбирован, полнейшая чушь — это был самый обычный вагон, с той лишь разницей, что пассажиров попросили на станциях не выходить, и именно для контроля за этим в одном из купе находились офицеры сопровождения. Когда те пытались ходить по вагону и заглядывать в чужие купе, Платтен быстро поставил их на место: он провел мелом жирную черту около их купе и, холодно сверкая глазами, заявил: «Это не черта, а российско-германская граница. Вздумаете нарушить, будете иметь дело со мной!» Дисциплинированные немецкие офицеры понимающе кивнули и попыток нарушить границу больше не предпринимали.

А большевики, не обращая внимания на проклятья немецких рабочих, выходивших на станциях к вагону, веселились, куражились, пели песни. Когда поезд прибыл в порт, Ленин и его спутники на пароме «Королева Виктория» переправились в Швецию. В принципе миссия Платтена на этом заканчивалась, но он решил ехать дальше — ему очень хотелось попасть в Россию, и Ленин его желание разделял. Но в Россию Платтена не впустили, этому воспрепятствовали англичане, которые охраняли российско-шведскую границу.

Платтен вернулся домой, а Ленин двинулся в Россию. Что было дальше, хорошо известно: речь на броневике, апрельские тезисы, шалаш в Разливе и, наконец, Октябрь… А все — Платтен. Не организуй он этот переезд, все было бы иначе: Ленин по-прежнему жил бы в эмиграции, писал бы статьи, книги и воззвания, а Россия пошла бы другим путем. Каким? Этого не знает никто. К тому же никаких «если бы» история, как известно, не признает.

Допросы между тем продолжались… В начале 1939-го Платтена переводят в достославное Лефортово, находят следователя, который говорит по-немецки, но вот что странно: на первом же допросе он задал необъяснимый на первый взгляд вопрос:

— Как вы себя чувствуете? Вы здоровы? Показания давать можете?

Значит, что-то было. Если же учесть, что никаких справок о гриппе или чем-то ином в деле нет, значит, поработали заплечных дел мастера. Но Платтену, видимо, объяснили, что если начнет жаловаться, ему же будет хуже, поэтому он отвечает:

— Да, я здоров и показания давать могу.

Здоров… А я обратил внимание на одну характерную деталь: дело в том, что по правилам того времени, после каждого ответа в протоколе должна стоять подпись подследственного, так вот раньше подписи Платтена были энергичные, размашистые, а тут вдруг стали куцые, съежившиеся, без нажима и явно дрожащим пером.

Новый следователь повел разговоры о троцкизме, о Зиновьеве и Радеке, которых Платтен хорошо знал, об отношении к нэпу и его антипартийной деятельности. Платтен прямо заявил, что введение нэпа рассматривал как предательство интересов революции и контрреволюционное отступление перед врагами рабочего класса.

А в 1927-м был категорически против исключения из Политбюро Зиновьева, Каменева и Троцкого.

— А по каким вопросам еще вы заняли враждебную позицию к ВКП(б) и СССР?

— Я также высказывал свое недовольство политикой, проводимой ВКП(б) и советской властью, по отношению к меньшевикам и эсерам. После мятежей, организованных в Ярославле и других городах, в отношении меньшевиков и эсеров был предпринят ряд жестких репрессивных мер. Я с этими репрессиями был не согласен. Я считал, что покончить с эсеровщиной можно было без особых репрессий… И в этом была моя ошибка, — после паузы добавил он.

Судя по всему, следователь оценил это добавление, потому что вопросы о Зиновьеве и полученных от него контрреволюционных заданиях формулировались значительно мягче. Платтен говорит, что подобного рода заданий не получал, а с Зиновьевым общался как с руководителем Коминтерна и, к сожалению, недооценил значение борьбы ВКП(б) и советской власти с эсерами и меньшевиками.

— А теперь вы оценили значение и необходимость этой борьбы?

Ответ на этот вопрос совершенно не в духе Платтена, но с ним, как я уже говорил, основательно поработали до начала допроса.

— Да, в дальнейшем я это понял и считал, что всякая борьба против ВКП(б) должна немедленно привести в лагерь злейших врагов революции. Но в период 1926–1928 годов во время дискуссий я допускал ошибки троцкистского характера.

Но следователь нажимает все сильнее, его интересует не шпионская, а антипартийная деятельность Платтена, он уже не намекает, а прямо говорит, что, запираясь, подследственный усугубляет свою вину. И Платтен сломался, по крайней мере, в глазах следователя.

— Убедившись в нецелесообразности дальнейшей борьбы со следствием, — говорит он, — я решил эту борьбу прекратить и приступаю к правдивым показаниям о той конкретной контрреволюционной троцкистской деятельности, которую проводил в течение ряда лет. Я признаю себя виновным в том, что действительно примыкал к контрреволюционной троцкистской группировке и являлся одним из ее активных участников. Эта группировка существовала в период 1926–1928 годов при Немецком коммунистическом клубе в Москве, который помещался по улице М. Дмитровка, дом 5.

А вот что сработало дальше — то ли хитрость следователя, то ли небрежность тюремщиков, но в камере Платтена оказался человек, от которого он узнал об аресте одного из руководителей этого клуба. Следователь неоднократно требовал назвать имена членов троцкистской группировки, и каждый раз, ссылаясь на свою скверную память, Платтен говорил, что никого не помнит, но теперь, когда он узнал об аресте, Платтен решил, что ничего страшного не случится, если он назовет его имя.

— Через кого вы поддерживали связи с троцкистами из МК ВКП(б)? — в сотый раз спрашивал следователь.

— Через Эрнста Штейнберга, — сдался Платтен.

— Где он сейчас? — делая вид, что ему ничего не известно, уточнил следователь.

— Насколько мне известно, арестован.

— А какие имена вы можете назвать еще?

Платтен молчал.

— Не забывайте, что вы обещали прекратить борьбу со следствием и давать правдивые показания!

Платтен вздохнул и сказал то, о чем давно знал:

— В нашу группировку входили Нейман, Гейнц, Реммеле, Гешке и Айзенберг. — Следователь ликовал! А Платтен, сделав паузу, невинным тоном добавил: — Правда, Гешке арестован в Германии, Нейман и Реммеле — где-то здесь, — обвел он взглядом стены. — Что касается Айзенберга… Говорят, что он тоже здесь, но чтобы знать наверняка, я могу подсказать, у кого уточнить — ведь он преподавал немецкий язык в доме Молотова.

Это был удар, к тому же ниже пояса. Следователь решил оставить эту щекотливую тему и начал расспрашивать о встречах с Зиновьевым и Радеком.

— Меня они считали ренегатом троцкизма и разговоров о политике не вели.

Потом наступила пауза… Судя по стоящим в протоколах датам, эти несколько дней понадобились следствию для того, чтобы раздобыть компромат на Платтена на стороне. И раздобыли!

Бедный Платтен, неисправимый романтик и чистый рыцарь революции, он готов был умереть в каземате, но не выдать друзей, а те… с какой легкостью они оговаривали друга. Это вообще какой-то необъяснимый феномен того смутного времени: люди признавались в преступлениях, которых не совершали, с каким-то садистским наслаждением выдавали друг друга, придумывали злодеяния, которые не могли совершить ни они, ни их близкие. И ведь это не была игра, шалость или забава — на основании показаний ставили к стенке или отправляли на Колыму. Это ни для кого не было секретом, но оговоры и самооговоры продолжались.

Вот несколько писем друзей Платтена, имена которых он не назвал:

«В 1926–1927 годах хорошо известный вам Платтен самое меньшее к тому времени один из обозленнейших троцкистов. Задача этих «драгоценных товарищей» состояла в том, чтобы натравлять клуб против партии, против Сталина, против ЦК.

Поллак».