«Чем люди оказываются во время испуга, то они, действительно, и есть. Испуг — это промежуток между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть натуру такою, какая она есть… Так писал когда-то Лесков.

Когда следователи в отношении меня, подследственного, пустили в ход физические методы воздействия и к ним присоединили еще так называемую «психическую атаку» — и то, и другое вызвало во мне такой чудовищный страх, что натура моя обнажилась до самых своих корней.

Нервные ткани мои оказались расположенными совсем близко к телесному покрову, а кожа оказалась нежной и чувствительной, как у ребенка. Глаза оказались способными (при нестерпимой для меня физической и моральной боли) лить слезы потоками. Лежа на полу, лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с допроса, спросил: «У тебя малярия?» Такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи.

Когда я лег на койку и заснул, с тем, чтобы через час опять идти на допрос, который перед этим длился 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.

Испуг вызывает страх, а страх вынуждает к самозащите. «Смерть (о, конечно!), смерть легче этого!» — говорит себе подследственный. Сказал себе это и я. И пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот. Так и случилось: на последнем листе законченного следствием дела № 537 проступили страшные цифры параграфов уголовного кодекса: 58, пункт 1-а и 11.

Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное Вами однажды: «Все оригинальничаете?»), человек, который знает недостатки другого, знает его лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я изменник Родины (враг народа), что я — шпион, что я — член право-троцкистской организации, что я — контрреволюционер, что я в своем искусстве проводил (сознательно!) вражескую работу, что подрывал основы советского искусства?

Все это налицо в деле № 537. Там же слово «формалист» стало синонимом слова «троцкист». В деле № 537 «троцкистами» объявлены: я, И. Эренбург, Б. Пастернак, Ю. Олеша (он еще и террорист), Д. Шостакович, В. Шебалин, Н. Охлопков и т. д.

Будучи арестованным в июне, я только в декабре 1939-го пришел в некоторое относительное равновесие. Я написал о происходящем на допросах Л. П. Берии и Прокурору Союза ССР, сообщив в своей жалобе, что я отказываюсь от своих ранее данных показаний. Недостаток места не позволяет мне изложить все бредни моих показаний, но их множество.

Вот моя исповедь краткая. Как и положено, я произношу ее, быть может, за секунду до смерти. Я никогда не был шпионом, я никогда не входил ни в одну из троцкистских организаций (я вместе с партией проклинал Иуду Троцкого!), я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью.

Говорить о троцкизме в искусстве просто смешно. Отъявленный пройдоха из породы политических авантюристов, такой человек, как Троцкий, способен лишь на подлые диверсии и убийства из-за угла. Не имеющий никакой программы кретин не может дать программы художникам. 2.1.1940 г.».

Казалось бы, самое главное сказано и письмо можно отправлять, но Всеволод Эмильевич, будто предчувствуя, что времени у него осталось мало, а он еще не выговорился, делает весьма примечательную приписку:

«Окончу заявление через декаду, когда снова дадут такой листок».

Прошло десять дней, и Мейерхольд садится за продолжение письма Молотову.

«Тому, что я не выдержал, потеряв над собой всякую власть, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство. Сразу же после ареста меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи: «Значит, так надо! Правительству показалось, что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, кара для меня недостаточна». А ведь был закрыт театр, разогнан коллектив, отнято строящееся здание.

Я должен претерпеть еще одну кару, решил я. Ту, которая наложена органами НКВД.

Меня здесь били — больного, 65-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине. Когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой по местам от колен до верхних частей ног).

В последующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим кровоподтекам снова били этим же жгутом — и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места лили кипяток. Я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, а руками били по лицу.

Я умоляю Вас, Главу правительства, спасите меня, верните мне свободу. Я люблю мою Родину и отдам ей все мои силы последних годов моей жизни».

Как вы думаете, был или не был услышан этот крик о помощи? Ведь проще всего сказать, что письма из тюрем до членов правительства не доходили и о творящихся злодеяниях они ничего не знали. Оказывается, доходили, еще как доходили… Это подтвердил один из ныне здравствующих секретарей Молотова, который регистрировал эти письма и клал на стол своего начальника. Было зарегистрировано и другое письмо Мейерхольда, в котором он сообщал:

«Меня били по старым синякам и кровоподтекам, так что ноги превращались в кровавое месиво. Следователь все время твердил, угрожая: не будешь писать, будем опять бить, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного мяса. И я все подписывал».

Так как же отреагировал глава советского правительства на письма Мейерхольда? А никак. Он промолчал. Он сделал вид, что это его не касается. Для бериевцев это было сигналом, означающим, что можно продолжать в том же духе и возню с Мейерхольдом заканчивать. 1 февраля 1940 года состоялось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР под председательством Ульриха. И хотя Всеволод Эмильевич виновным себя не признал, свои показания не подтвердил и заявил, что во время следствия его избивали, суд приговорил Мейерхольда к высшей мере наказания — расстрелу. 2 февраля приговор был приведен в исполнение.

Это, конечно, совпадение, но неподалеку от справки о расстреле Всеволода Эмильевича, подписанной старшим лейтенантом Калининым, в дело подшито письмо Алексея Максимовича Горького, которое он отправил Мейерхольду еще в 1900 году.

«Вы, с вашим тонким и чутким умом, с вашей вдумчивостью — дадите гораздо, неизмеримо больше, чем даете. И будучи уверен в этом, я воздержусь от выражения моего желания хвалить и благодарить вас.

Почему-то хочется напомнить вам хорошие, сердечные слова Иова: «Человек рождается на страдание, как искры, что устремляются вверх. Вверх!»

Как в воду глядел Алексей Максимович. Мейерхольд был рожден на страдание. Чего-чего, а этого в его жизни было предостаточно. Но вверх он ушел не бесследно. Имя Мейерхольда, как ни старались изгладить его из памяти и предать забвению, из истории театра вычеркнуть не удалось. Да это и невозможно, ибо театр — это и есть Мейерхольд. Расстреляв Мейерхольда, сталинские палачи расстреляли театр, на многие годы отбросив назад театральное искусство и превратив его в живой плакат.

Но у этой печальной истории есть продолжение, причем, не боюсь этого слова, доблестное. Ведь людям, которые бросились на защиту честного имени Мейерхольда, пришлось иметь дело с Главной военной прокуратурой. И хотя на дворе был 1955-й и началась так называемая оттепель, никто не знал, как долго продержится тепло и не вернется ли все снова на круги своя.

«Мейерхольд самобытен… Я даже думаю, что он гениален»

Эти слова много лет назад сказал о Мейерхольде другой великий режиссер — Евгений Багратионович Вахтангов. Несколько позже он выразил эту мысль более развернуто: