Глава 15

Что называется, попасть в ловушку

Когда я заваливаю, едок чеснока бранится с каким-то шотландцем, который просит снизить тариф.

— Мой приятель здесь? — заявляю я рекламационно.

— Нет, — рычит человек с дезинсекционным дыханием, — он убрался.

— Как так?

— Не успели вы отвалить, как за ящиком пришел какой-то тип. Сказал, что он потерял свою квитанцию, и хотел сунуть мне тысячу монет. Так как вы мне еще не вернули эту вещь, я притворился неподкупным и предложил ему подать в дирекцию ходатайство. Он ушел со скандалом, а ваш кавалер последовал за ним…

В моей душе на лазурном фоне зажглась надежда. Наконец сделан первый ход. Если Преподобный продержится, мы восстановим разорванную нить.

— Как он выглядел, этот некто?

Но служащий был занят скандалом со своим шотландцем. Он говорит, что видел его жалобы в гробу в шотландской юбке, и что если он не согласен с тарифами НОЖДФ, то может отправляться ближайшим скорым.

На этом инцидент исчерпан.

— Так о чем вы? — спрашивает чеснокмен. Я повторяю ему свой вопрос.

Он поднимает козырек каскетки, чтобы слегка проветрить мозги, вытягивает сигарету из-за уха и, задумчиво разминая ее, заявляет:

— Человек средних лет, рослый, сдержанный. С манерами пижона. Он был в очках. Хорошо прикинут. Ну что я могу вам еще сказать?

Я думаю, что можно рассказать еще массу интересного, но не хочу настаивать. Преподобный Пино на тропе войны, мне остается только ждать его телефонного звонка. Я вручаю совестливому служаке тысячный билет, от которого он недавно отказался, и возвращаюсь в Большой Дом, моля святую Ромашку, покровительницу печеночников, чтобы сегодня у Пи-ноша не случилось приступа печеночной колики.

* * *

Берю сделал все необходимое, чтобы поднять свой моральный дух. И если бы в этом мире существовала высшая справедливость, наверняка у него были бы неприятности с пищеварением. В любом случае, судя по скорости, с которой он отплывает, он уверился, что будет жить среди летучих мышей до конца своих дней.

Развалившись в кресле, биток надвинут на лоб, как крыша альпийского домика, сардельки сцеплены на брюхе, он медленно плывет.

— Тебе лучше? — спрашиваю я. Он трясет головой. Его вялые губы пытаются что-то выговорить, но это им не удается.

— Ты загружен, как товарный состав, — вздыхаю я. — Все же какое это несчастье — иметь под началом таких алкоголиков. Ты замкнут в порочном круге, Толстый. Ты пьешь, чтобы забыться, единственное, о чем ты не забываешь, — это засасывать… И выберешься ты из него только копытами вперед, а перед ними на черной подушечке будут нести твою физкультурную медаль.

Он поднимает волосатый кулак, чтобы грохнуть по столу, пробуя таким образом восстановить свой суверенитет, но промахивается, падает вперед, рожей прямо на телефонный аппарат.

— Иди проспись где-нибудь, — срываюсь я. — Ты стыд нашей профессии.

Только теперь, оживленный силой воли, он мямлит:

— Слчлось несчастье…

— Что? — восклицаю я, кажется, уловив смысл лаконичного изречения.

— Слчлось несчастье с Пино…

Его башка покачивается. Я бросаюсь к стенному шкафу, хранящему, кроме постоянно поломанных вешалок, грязный умывальник, потрескавшийся, липкий, волосатый.

Я зачерпываю воду одной из кастрюль, служащей Толстому для подогревания его шукрутов и сосисок, и выплескиваю прямо в морду. Он визжит, задыхаясь. Его налитые кровью шары вываливаются из блюда, как будто он стоит в вагоне-ресторане экспресса, который сошел с рельсов.

— Говори, Рухлядь! Что случилось с Пино? Берю хнычет.

— Позвонили с Центральной, бедняжка попал в аварию…

— Продолжай!

— Его сбило авто…

— Он умер?

— Н-н-н-нет! Больница!

— Какая больница?

Я изо всех сил ору ему в ухо. Я трясу этот мешок с потрохами до тех пор, пока его глаза не делают “щелк”.

— Больница Божон.

Я отпускаю моего пьянчужку, который опрокидывается в кресло. От этого толчка вращающееся сиденье описывает полукруг, развернув таким образом Берю лицом к стене. Поскольку у Толстого нет сил пошевелиться, он так и остается тет-а-тет с ее зеленоватой поверхностью, изливая обиды мелодичным голосом, который наводит на мысль об отступлении целой армии через болото.

Ваш Сан-Антонио, щеки горят (после того как огонь опалил самые стратегически важные части его тела), руки согнуты в локтях, снова отправляется в путь. Поистине, это дело — сплошные хождения взад и вперед. Я бегу как белка в колесе, и, как колесо этого прелестного грызуна, дело крутится вхолостую.

* * *

Меня встречает светловолосый интерн с лицом размером с ломберный столик, выпуклые бока которого подчеркнуты колпаком. Я говорю ему, кто я и кого пришел проведать. Он строит недовольную гримасу.

— Инспектор Пино ваш подчиненный?

— Он удостоен такой чести.

— Вы могли бы научить ваших людей мыть ноги. Когда его раздели, он преподнес милый сюрприз!

— Дальше! Как он?

— Сломаны три ребра, травма черепа и перелом левого запястья.

— Его жизнь…

— ..вне опасности, да! А вот жизнь медсестры, которая приводит его в порядок, под угрозой!

Он слишком умен, этот практикант. Если бы момент был менее критичным для меня (и для Пинюша, скажем прямо), я бы охотно заставил его проглотить несколько коренных зубов, приправленных собственными остротами.

— Я хочу его видеть.

— Видите ли, он слишком плох сейчас!

— Я повторяю вам, я хочу его видеть!

Будущий экс-интерн парижских больниц вздыхает и ворчит о неуверенности, где дело полиции, а где вопрос медицинской этики.

Однако он ведет меня в палату, где валяется старший инспектор Пино.

Мое сердце сжимается, когда я обнаруживаю тщедушное тело моего старого дружбана в этих слишком белых для него простынях. Пятьдесят лет честности, самопожертвования, преждевременного слабоумия и недержания речи распростерлись на этой железной эмалированной кровати.

На голове у него повязка, он охает при каждом вздохе. Бедный герой!

Я сажусь у него в изголовье и ласково глажу его здоровую руку.

— Ну что, старый идиот, — говорю я, — что с тобой случилось?