– Да, Пардальян, ты должен умереть именно потому, что я люблю тебя, – прозвучал голос Фаусты.

– М-да, сударыня, – засмеялся Пардальян, – забери меня чума, если я хоть что-нибудь понимаю в этой манере любить людей... Итак, я говорил: единственное преимущество, которое вы извлечете из очередного доказательства любви, что вам угодно было мне дать, состоит в следующем: когда-нибудь нам с вами предстоит уладить наш счет... и теперь он станет немного длиннее...

Эти последние слова были произнесены тоном, не оставлявшим ни малейшего сомнения в намерениях шевалье, намерениях, как легко можно догадаться, не вполне дружелюбных.

Фауста, являвшаяся по самой своей природе гениальной актрисой, способной на самое изощренное лицедейство, в чем-то, напротив, была беспредельно прямодушна и даже наивна. Это была своего рода непосредственность ясновидящей. Однако пока она двигалась к своей цели, пылкая вера, когда-то владевшая ею, под воздействием превратностей судьбы понемногу угасала. Фауста упорствовала, но теперь ее вела вперед не вера, а гордость, стремление к господству (недаром в ней текла кровь Борджиа) – и именно это стремление направляло все ее решения.

Низвергнутая с заоблачных высот, куда ее подняла и где долго удерживала ее вера, она сумела встать на ноги, истерзанная, растерянная, бесконечно изумленная тем, как жестоко бросили ее оземь, – ее, искренне объявившую себя «Девой», ее, считавшую себя Посланницей и Избранницей Господа.

И кто же низверг ее? Пардальян.

С тех пор ею овладело суеверие и в это, дотоле неукротимое сердце вошел страх; суеверие и страх, соединившись, оказали на нее разлагающее воздействие. Долгое время она считала, будто убив Пардальяна, она тем самым убьет и эти новые ощущения, которые оскорбляли, не могли не оскорблять ее, потому что она была слишком изысканной, слишком подлинной артисткой, влюбленной во всякую красоту – пусть даже эту красоту порождал ужас.

Пардальян устоял под всеми ее ударами. Подобно птице-фениксу из легенды, этот человек вновь появлялся перед ней в тот самый момент, когда она была совершенно убеждена, что убила его, убила раз и навсегда, причем самые хитроумные ее построения, долго и терпеливо возводимые ею, оказывались напрасными. Потом ее изумление уступило место страху. И поскольку к нему примешивалось суеверие, то она была недалека от мысли, что этот человек непобедим, более чем непобедим – бессмертен. От этой мысли до мысли, что Пардальян – ее злой гений и тщетно она будет изнемогать в борьбе с ним, что Пардальяну роковым образом удастся вырываться из всех ловушек вплоть до того дня, когда она сама падет под его ударами, – до этой мысли был один лишь шаг, который казался очень коротким.

Жестоко, упорно продолжала Фауста свою борьбу. Но она уже не верила в себя, в ней уже поселилось сомнение, она уже была готова решить, что все напрасно – что бы она ни предпринимала, Пардальян, этот дьявольски хитрый Пардальян, воскреснув в последний раз, выйдет из могилы, где как ей думалось, она похоронила его, и нанесет ей смертельный удар.

При таких обстоятельствах легко себе представить, какое действие произвели на нее слова Пардальяна, утверждавшего со спокойной уверенностью, что он спасется и от яда, и от пытки голодом.

А со стороны шевалье это никоим образом не было бахвальством, как можно было бы подумать. Вследствие целого ряда заключений, противоположных тем, к каким приходила Фауста, видя, что он всегда, словно чудом, разрушает все, даже самые изощренные ее планы убить его, он в конце концов и сам вполне искренне поверил, что в этой долгой и трагической дуэли именно ему, Пардальяну, суждено одержать верх над своей зловещей и настойчивой соперницей.

С тех пор, каким бы безвыходным ни казалось положение, в какое загоняла его Фауста, он свято верил, что в нужный момент выйдет из него – ведь в конечном счете именно ему суждено одержать верх.

Услышав заверения Пардальяна, что он останется в живых и вырвется из своей нынешней могилы, Фауста содрогнулась и принялась с тревогой спрашивать себя – все ли необходимые меры она приняла, не ускользнула ли от нее, несмотря на всю тщательность приготовлений, какая-нибудь возможность бегства для Пардальяна. И потому она неуверенно спросила его:

– Так ты думаешь, Пардальян, будто ты спасешься, как и в предыдущих случаях?

– Разрази меня гром! – заверил шевалье.

– Почему же? – произнесла Фауста, задыхаясь. Язвительным тоном, от которого у нее заледенело сердце, он ответил:

– Потому что, как я вам уже сказал, нам предстоит свести счеты... Потому что я наконец понял: вы – не человеческое существо, но извращенное, вредоносное чудовище; щадить вас, как я это делал до сих пор, было бы не просто безумием – это было бы преступлением... Ваши злость и коварство переполнили чашу моего терпения, и я наконец решил сокрушить вас... Я вижу – самой судьбой предначертано, что Пардальян усмирит Фаусту и победит ее... Так что вы видите – вам не удастся меня убить, как вы того желаете, и мне суждено выйти отсюда живым. Теперь, когда я осознал, что вы не женщина, а чудовище, порождение ада, я предупреждаю вас: берегитесь, сударыня, берегитесь, ибо я говорю вам правду – в тот день, когда эта рука опустится на плечо Фаусты, настанет ее последний час, она искупит все свои преступления, и мир будет избавлен от бедствия по имени Фауста!

Пока Пардальян ограничивался объяснением, почему он был так уверен, что избегнет всех ее ударов, Фауста слушала, трепеща, и суеверно, точно заклинание, повторяла:

– Да, да, он спасется, как он и говорит, это предначертано, это неотвратимо... Фаусте не удастся нанести удар Пардальяну, ибо ему самому суждено убить Фаусту!..

Однако когда Пардальян, не без причины разъяренный, со все большим и большим ожесточением стал говорить, что близок тот час, когда он отплатит ей и заставит ее искупить все грехи, неукротимая натура этой женщины одержала верх.

Угрозы такого человека, грозившего крайне редко и никогда – попусту, эти угрозы, которые совершенно обоснованно поселили бы ужас в самом мужественном и твердом сердце, Фаусту, напротив, вовсе не обескуражили и не напугали, а лишь вернули уверенность ее воинственной натуре.

Она тотчас же вновь обрела трезвость ума и хладнокровие и потому очень спокойно ответила:

– Не волнуйтесь, шевалье, я поберегусь и сделаю так, что вы никогда больше не сможете принести мне вред.

– Однако, – пробурчал Пардальян, – я вновь призываю вас остерегаться... И извините, сударыня, но я буду с вами несколько бесцеремонен... Не знаю, быть может это действует яд, которого вы для меня не пожалели, но суть дела в том, что я безумно хочу спать. Прервем же эту интересную беседу; с вашего позволения, я лягу на эти плиты, хотя они вовсе не напоминают пуховики; и все же придется мне довольствоваться ими, раз уж Ваше Святейшество не изволило даровать приговоренному к смерти даже жалкой охапки соломы – так-то было бы, не в упрек вам будь сказано, все же менее бесчеловечно... Засим – спокойной ночи!..

И Пардальян, чувствуя как под действием тлетворных миазмов, порожденных отравленной пастилкой, силы покидают его и все кружится в раскалывающейся от боли голове, укутался в свой плащ и постарался устроиться поудобнее на холодных плитах.

– Прощай, Пардальян, – тихонько сказала Фауста.

– Нет, не прощай, клянусь всеми чертями! – еще смог насмешливо воскликнуть шевалье, уже наполовину спавший. – Нет, не прощай, а до свидания... Проклятье! Мы еще свидимся... нам еще нужно кое-что уладить...

Последние слова замерли у него на губах; теперь он лежал неподвижно, застывший словно труп, заснувший... может быть, умерший.