Глаза Гермеса вспыхнули, он подался к ней, зашептал страстно:

— Один поцелуй, Кора, и я всё улажу.

Она отшатнулась:

— Убирайся. Не пытайся узнать, как в гневе страшна Весна. Тебе не понравится.

Он ушёл, унося в глубине карих глаз затаённые обиду и злость.

Они спелись и придумали, как ей отомстить.

В этот раз ей снова пришлось задержаться — на две недели: Афродита и Адонис играли свою импровизированную свадьбу, и все боги должны были явиться, чтобы порадоваться за них.

Деметра, глядя на молодую пару, которую осыпали цветами и подарками, умилялась:

— И почему я отказала Аполлону, когда он просил твоей руки? Вы были бы не менее красивой парой.

Кора лишь закатывала глаза.

— То есть, Гефеста тебе не жалко и не осуждаешь Афродиту.

— Нет, красота — к красоте. А Гефест — многого захотел. Как и твой «этот»…

Кора фыркнула и пошла прочь. Ей пора возвращаться домой. Только откуда ей было знать, что Гермес успел раньше.

… На сей раз Персефону снова никто не встречал. Но она больше не злилась, она улыбалась: наверняка, Аид готовит ей сюрприз. И поэтому, наспех кивая свите, которая выползала из углов приветствовать царицу, она мчалась вперед, к их дворцу из черного мрамора, который давно стал домом… Настоящим домом.

Однако во дворце его не было, и Персефона, подавив дурное предчувствие, направилась в зал судейств. Владыка действительно оказался там — сидел на троне, сжимал двузубец и в глазах его полыхала ярость и клубился мрак. Непроницаемое мрачное выражение лица говорило о том, что он собрался судить, и пощады подсудимому не видать.

— Хорошо отдохнула, жёнушка? — начал он приторно-льстивым тоном, который немедленно разозлил Персефону.

— Без тебя я не отдыхаю по-настоящему, мой царь, — сказала она, поклонившись.

— Вот как, а мне показалось, что как раз без меня и отдыхаешь. От меня, — голос сочился таким ядом, что Персефоне стало страшно — не отравиться бы.

Он стукнул по полу двузубцем, и перед изумлённым взором царицы возник уже знакомый ей туман — как над котлом Гекаты. И она вскоре чётко разглядела на нём картинку, от которой похолодело всё внутри: саму себя в объятьях Адониса, придающуюся любовным утехам на цветущем лугу.

Аид спустился с трона и теперь громадой всего Подземного мира нависал над ней:

— Что ты теперь скажешь на это, лживая дрянь? — прорычал он, хватая её за плечо так, что едва не хрустнула тонкая кость, и встряхивая, как куклу. — Что скажешь?

Персефона вскинула голову, проглотила злые слёзы, встретила и выдержала взгляд.

— Скажу, что ты пожалеешь, — горько произнесла она. — А теперь смотри, Владыка, смотри, как ты умеешь. Я открыта для тебя, — и широко распахнула свои невозможно-зелёные глаза.

Пусть он видит, что в биение её сердца — его имя, что в токе её крови — только он. Что она живёт и дышит, потому что где-то там, в глубинах Подземного царства, её ждёт тот, кто бесконечно любим и дорог.

Всю свою любовь, всю нежность, всю тоску по нему Персефона вложила в этот взгляд.

Аид вламывался в её сознание грубо, не обращая внимания, что она едва держится, с трудом вынося такое вторжение, что из тонкого чуть вздёрнутого носа к припухлым ярким губам бежит ихор…

— Владыка, — раздалось сзади (голос явно принадлежал Гермесу, уплывающим сознанием уловила она), — воспоминания можно подделать…

Аид не оторвался от неё, не обернулся, просто ударил на звук — раздался крик, кто-то изрядно приложился об стену…

А потом другой голос — приторно сладкий, Адониса, — прервал:

— Прости, Владыка…

Тогда-то Аид отвлёкся, а она рухнула на руки подбежавших Гекаты и Гипноса.

Когда она очнулась в спальне, рядом сидела только Трёхтелая.

— Он никогда себя не простит, — грустно произнесла она. — И скорее сдохнет где-нибудь, чем явится тебе на глаза, после того, что сделал и наговорил.

Но Персефоне было всё равно — предательство любимого, его недоверие, злые слова сломили её. Она могла только лежать и смотреть в потолок.

— Я принесу тебе чего-нибудь выпить, — произнесла Геката.

Персефона ухватила её за одну из шести рук:

— Яду. Способного убить богиню.

— Да вы сговорились! — взорвалась Геката и вылетела прочь.

И тогда-то Персефона услышала, как воет холодное черное отчаяние, как скулит безысходность, как мечется и плачет раненная любовь.

Казалось, весь мир припадал к ней и умолял…

Зачем? Ей было уже не нужно. Он сам растоптал и угробил её. Теперь ему, подземному, её не возродить.

В этот раз Персефона таяла даже быстрее, чем тогда, после похищения.

Иногда ей хотелось встать, найти его, обнять и сказать, что он — глупец, но она — простила его. Давно простила. Но сил не было. Стоило приподняться, как начинала кружиться голова, и она вновь падала на подушки.

Однажды сквозь дымку бессознательности она услышала голоса.

— Что будешь делать? — спрашивал строгий женский.

— То, что должен был с самого начала, как увидел её, — отвечал мужской — глухой, сиплый, полный боли, — отпустить и никогда не марать собой.

— Ты дурак, ты же не сможешь без неё. Ты сломаешься, а сломанных этот мир сжирает на раз.

— Мне всё равно. Пусть так. Чем понимать, что я погубил нечто настолько прекрасное. Что я поверил в ложь, а не в её любовь.

Он говорил с таким жаром, что Персефона чувствовала: говорившего сжигают стыд и ненависть к себе.

Её бережно подняли на руки, прижали к груди, а потом голос сверху произнёс:

— Вынесу её на поверхность и дам ей воды из Леты. Пусть забудет этот ужас, меня и всё, через что ей пришлось здесь пройти.

Потом сознание улетучилось, и она погрузилась в небытиё. Когда очнулась — ощутила, что лежит на чём-то мягком и душистом. Приподнялась, увидела цветущую полянку вокруг себя. Всё остальное пространство покрывал снег. Деревья были ещё голыми, и зябко кутались в снежные шубки.

А чуть поодаль, на коленях, стоял он. Лицо бледное, запавшие глаза, заострившиеся черты.

— Я слаб… я не смог…

Она кинулась к нему, обняла, спрятала лицо у него на груди.

— Хорошо, хорошо, что не смог. Я бы не простила. Никогда.

Он мотнул головой:

— И сейчас не прощай, — и взглянул на неё глазами побитой собаки, — покарай меня, Владычица.

Она лишь сильнее обняла:

— Глупый. Какой же ты глупый! Разве я могу покарать тебя сильнее, чем ты сам себя?

Его трясло, как в лихорадке. Он бормотал что-то бессвязное, о том, что она слишком добра к чудовищу, которое причинило ей боль.

И тогда пришлось пускать в ход крайнее средство:

— Возьми меня.

Он не сразу понял, чего она хочет. А когда понял — округлил глаза.

— Прямо здесь?

— Да, я так повелеваю.

— Ты серьёзно? — всё ещё не верил он. — Я сейчас не в себе. Я могу причинить тебе боль. Буду груб.

— Причини, будь, только не умирай. Я не отдам тебя Тьме. Никому больше. Только мой.

И она утянула его на траву.

Она отдавалась, растворялась, терялась в его движениях — ненасытных, грубых, беспощадных. Так было надо, чтобы он понял — она вся для него: максимально раскрыта, принимает так глубоко, обвивает ногами, чтобы не сбавлял темп. Чтоб знал — для неё существует только он один. Её крики, наверное, слышали и на Олимпе: то были крики торжества жизни над смертью, правды над ложью, силы над бессилием… Тогда-то в её чреве и зародился самый драгоценный плод, который убедил мужа в том, что для неё существует только он, — их сын, Загрей…